• Название:

    Ф. Шаляпин. Маска и душа


  • Размер: 0.48 Мб
  • Формат: PDF
  • или
  • Сообщить о нарушении / Abuse

Установите безопасный браузер



    Предпросмотр документа

    Ф.И.ШАЛЯПИН
    МАСКА И ДУША
    МОИ СОРОК ЛЕТ НА ТЕАТРАХ

    Ф.И.ШАЛЯПИН
    (Рисунок Бориса Шаляпина.)
    (главы из книги)
    ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
    I. МОЯ РОДИНА
    1
    В былые годы, когда я был моложе, я имел некоторое пристрастие к рыбной ловле. Я
    оставлял мой городской дом, запасался удочками и червяками и уходил в деревню на реку.
    Целые дни до позднего вечера я проводил на воде, а спать заходил куда попало, к
    крестьянам. В один из таких отлетов я устроился в избе мельника. Однажды, придя к
    мельнику ночевать, я в углу избы заметил какого-то человека в потасканной серой одежде и
    в дырявых валяных сапогах, хотя было это летом. Он лежал на полу с котомкой под головой
    и с длинным посохом под мышкой. Так он и спал. Я лег против двери на разостланном для
    меня сене. Не спалось. Волновала будущая заря. Хотелось зари. Утром рыба хорошо клюет.
    Но в летнюю пору зари долго ждать не приходится. Скоро начало светать. И с первым
    светом серый комок в валенках зашевелился; как-то крякнул, потянулся, сел, зевнул,
    перекрестился, встал и пошел прямо в дверь. На крыльце он подошел к рукомойнику — к
    незатейливой посудине с двумя отверстиями, висевшей на веревочке на краю крыльца. С
    моего ложа я с любопытством наблюдал за тем, как он полил воды на руки, как он смочил ею
    свою седую бороду, растер ее, вытерся рукавом своей хламиды, взял в руки посох,
    перекрестился, поклонился на три стороны и пошел.
    Я было собирался со стариком заговорить, да не успел — ушел. Очень пожалел я об этом и
    захотелось мне хотя бы взглянуть на него еще один раз. Чем-то старик меня к себе привлек.
    Я привстал на колени, облокотился на подоконник и открыл окошко. Старик уходил вдаль.

    Долго смотрел я ему вслед. Фигура его, по мере того, как он удалялся, делалась меньше,
    меньше и, наконец, исчезла вся. Но в глазах и в мозгу моем она осталась навсегда, живая.
    Это был странник. В России испокон веков были такие люди, которые куда-то шли. У них не
    было ни дома, ни крова, ни семьи, ни дела. Но они всегда чем-то озабочены. Не будучи
    цыганами, вели цыганский образ жизни. Ходили по просторной русской земле с места на
    место, из края в край. Блуждали по подворьям, заходили в монастыри, заглядывали в кабаки,
    тянулись на ярмарки. Отдыхали и спали где попало. Цель их странствований угадать было
    невозможно. Я убежден, что если каждого из них в отдельности спросить, куда и зачем он
    идет — он не ответит. Не знает. Он над этим не думал. Казалось, что они чего-то ищут.
    Казалось, что в их душах жило смутное представление о неведомом каком-то Рае, где жизнь
    праведнее и лучше. Может быть, они от чего-нибудь бегут. Но если бегут, то, конечно, от
    тоски — этой совсем особенной, непонятной, невыразимой, иногда беспричинной русской
    тоски.
    В “Борисе Годунове” Мусоргским с потрясающей силой нарисован своеобразный
    представитель этой бродяжной России — Варлаам. На русской сцене я не видел ни одного
    удовлетворительного Варлаама, и сам я не в совершенстве воплощал этот образ, но
    настроение персонажа я чувствую сильно и объяснить его я могу. Мусоргский с
    несравненным искусством и густотой передал бездонную тоску этого бродяги — не то
    монаха-расстриги, не то просто какого-то бывшего церковного служителя. Тоска в Варлааме
    такая, что хоть удавись, а если удавиться не хочется, то надо смеяться, выдумать что-нибудь
    этакое разгульно-пьяное, будто бы смешное. Удивительно изображен Мусоргским горький
    юмор Варлаама, — юмор, в котором чувствуется глубокая драма. Когда Варлаам предлагает
    Гришке Отрепьеву с ним выпить и повеселиться и когда он на это получает от мальчишки
    грубое: “Пей, да про себя разумей!” — какая глубокая горечь звучит в его реплике: “Про
    себя! Да что мне про себя разуметь? Э-эх!..” Грузно привалившись к столу, он запевает
    веселые слова — в миноре:
    Как едет ён, да погоняет ён,
    Шапка на ём торчит, как рожон...
    Это не песня, а тайное рыдание.
    Русские актеры обыкновенно изображают Варлаама каким-то отвратительным алкоголиком,
    жрущим водку. В его страхе перед полицейским приставом актерам обыкновенно мерещится
    преступность Варлаама: темное за ним, дескать, дело — он боится, как бы его не арестовали.
    Едва ли это так. Боится ареста? Да он уже арестован, всей своей жизнью арестован. Может
    быть, он в самом деле уголовный. Зарезал. Плут-то он во всяком случае. Но не в этом суть
    Варлаама. “Что мне про себя разуметь?” — значит, что я и кто я такой? Отлично про себя
    разумею, что я мразь. Душа Варлаама изранена сознанием своего ничтожества. Куда бы ни
    ступил он, непременно провалится — в сугроб или в лужу.
    Литва ли, Русь ли,
    Что гудок, что гусли...
    Куда бы он ни пошел, он идет с готовым сознанием, что никому он не нужен. Кому нужна
    мразь?.. Вот и ходит Варлаам из монастыря в монастырь, занимается ловлей рыбы, может
    быть, в соловецкой обители, шатается из города в город вприскок за чудотворной иконой по
    церковным городским приходам. В горсточке держит свечку восковую, чтобы ее не задуло, и

    орет сиплым басом, подражая протодиаконам: “Сокрушите змия лютого со дванадесятью
    крылами хоботы”. От него пахнет потом, и постным маслом, и ладаном. У него спутана и
    всклокочена седая борода, на конце расходящаяся двумя штопорами. Одутловатый,
    малокровный, однако, с сизо-красным носом, он непременный посетитель толкучего рынка.
    Это он ходит там темно-серый, весь поношенный и помятый, в своей стеганой на вате шапке,
    схожей с камилавкой. Это он зимою “жрет” в обжорном ряду толчка, если есть на что жрать,
    требуху из корчаги, на которой обыкновенно сидит толстая, одетая в несколько кофт, юбок и
    штанов торговка: бережет тепло требухи. Это он рассказывает своим трактирным
    надоедателям, как и за что выгнали его из последнего монастыря:
    — Заиокал, заиокал, заиокал и заплясал в коридоре обители божьей. Прыгал пьяный, в голом
    виде, на одной ноге... А архиерей по этому коридору к заутрене!
    Выгнали...
    Когда Варлаам крестится, он крестит в сердце своем пятно тоски, пятно жизни. Но ничем не
    стирается оно: ни пляской, ни иоканием, ни песней... И всего только у него утешения, что
    читать или петь “Приидите ко мне все труждающиеся и обремененнии, и аз успокою вы”. Он
    знает, что он не труждающийся, но он искренно думает, что он обремененный... Да еще
    подкрепляет он себя опиумом собственного изобретения: есть, дескать, какой-то пуп земли,
    где живут праведники и откуда его, горемычного, не прогонят. [...]
    Не люблю бахвальства. Но есть моменты, когда ничего другого сказать нельзя и вообразить
    ничем иным нельзя, как именно звездным звоном, дрожащим в небесах, этот глубокий,
    широкий и вместе с тем легчайший русский гений...
    Только подумайте, как выражены свет и тень у российского гения, Александра Сергеевича
    Пушкина. В “Каменном госте” мадридская красавица говорит:
    Приди! Открой балкон. Как небо тихо,
    Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
    И лавром пахнет, яркая луна
    Блестит на синеве густой и темной,
    И сторожа кричат протяжно, ясно!..
    А далеко, на севере — в Париже,
    Быть может, небо тучами покрыто,
    Холодный дождь идет и ветер дует...
    Далеко, на севере — в Париже. А написано это в России, в Михайловском, Новгородской
    губернии, в морозный, может быть, день, среди сугробов снега. Оттуда Пушкин, вообразив
    себя в Мадриде, почувствовал Париж далеким, северным!..
    Не знаю, играл ли Александр Сергеевич на каком-нибудь инструменте. Думаю, что нет. Ни в
    его лирике, ни в его переписке нет на это, кажется, никаких указаний. Значит, музыкантом
    он не был, а как глубоко он почувствовал самую душу музыки. Все, что он в “Моцарте и

    Сальери” говорит о музыке, в высочайшей степени совершенно. Как глубоко он
    почувствовал Моцарта — не только в его конструкции музыкальной, не только в его
    контрапунктах или отдельных мелодиях и гармонических модуляциях. Нет, он почувствовал
    Моцарта во всей его глубокой сущности, в его субстанции. Вспомните слова Моцарта к
    Сальери:
    Когда бы все так чувствовали силу
    Гармонии! Но нет: тогда б не мог
    И мир существовать, никто б не стал
    Заботиться о нуждах низкой жизни.
    Так именно, а не иначе мог говорить Моцарт. Пушкин не сказал: “силу мелодии”, это было
    бы для Моцарта мелко. Он сказал: “силу гармонии”. Потому, что как ни поют звезды в
    небесах, какие бы от них ни текли мелодии, суть этих мелодий, песен и самых звезд —
    гармония.
    Все противоречия русской жизни, русского быта и русского характера, образцы которых
    читатель не раз встретит в моих рассказах, находят, в конце концов, высшее примирение в
    русском художественном творчестве, в гармонических и глубоких созданиях русского гения.

    II. У ЛУКОМОРЬЯ ДУБ ЗЕЛЕНЫЙ...
    4
    Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но
    заполнил целиком все мое существо? Объяснение этому простое. Действительность, меня
    окружавшая, заключала в себе очень мало положительного. В реальности моей жизни я
    видел грубые поступки, слышал грубые слова. Все это натурально смешано с жизнью
    всякого человека, но среда казанской Суконной слободы, в которой судьбе было угодно
    поместить меня, была особенно грубой. Я, может быть, и не понимал этого умом, не отдавал
    себе в этом ясного отчета, но, несомненно, как-то это чувствовал всем сердцем. Глубоко в
    моей душе что-то необъяснимое говорило мне, что та жизнь, которую я вижу кругом, чего-то
    лишена. Мое первое посещение театра ударило по всему моему существу именно потому,
    что очевидным образом подтвердило мое смутное предчувствие, что жизнь может быть
    иною — более прекрасной, более благородной.
    Я не знал, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене “Медею” или “Русскую
    свадьбу”, но это были для меня существа высшего порядка. Они были так прекрасно одеты!
    (Одеты они были, вероятно, очень плохо.) В каких-то замечательных кафтанах старинных
    русских бояр, в красных сафьяновых сапогах, в атласных изумрудного цвета сарафанах. Но в
    особенности прельстили меня слова, которые они произносили. И не самые слова — в
    отдельности я все их знал, это были те обыкновенные слова, которые я слышал в жизни;
    прельщали меня волнующие, необыкновенные фразы, которые эти люди из слов слагали. Во
    фразах отражалась какая-то человеческая мысль, удивительные в них звучали ноты новых
    человеческих чувств. То, главным образом, было чудесно, что знакомые слова издавали
    незнакомый аромат.

    Я с некоторой настойчивостью отмечаю эту черту моего раннего очарования театром
    потому, что мои позднейшие услады искусством и жизнью ничем, в сущности, не отличались
    от этого первого моего и неопытного восторга. Менялись годы, города, страны, климаты,
    условия и формы — сущность оставалась та же. Всегда это было умилением перед той
    волшебной новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым,
    будничным вещам, самым привычным чувствам.
    Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды уже будучи артистом Мариинского
    театра, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной
    необразованной женщиной. Мне приходит на память один из прекрасных грехов моей
    молодости. Красивая, великолепная Елизавета! Жизнь ее была скучна и сера, как только
    может быть сера и скучна жизнь в доме какого-нибудь младшего помощника старшего
    начальника запасной станции железной дороги в русской провинции. Она была прекрасна,
    как Венера, и, как Венера же, безграмотна. Но главным достоинством Елизаветы было то,
    что это была добрая, простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок. Когда я, в часы
    наших свиданий, при керосиновой лампе, вместо абажура, закрытой оберткой газеты, читал
    ей:
    Ночевала тучка золотая
    На груди утеса-великана, —
    то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила:
    — Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова,
    которые я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка —
    утес — грудь — великан, а что, кажется, проще, чем “ночевала”, а вот — как это вместе
    красиво! Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..
    Это были мои собственные мысли в устах Елизаветы. Так именно я чувствовал и думал
    маленьким мальчиком. Живу я в моей Суконной слободе, слышу слова, сказанные так или
    иначе, но никак на них не откликается душа. А в театре, кем-то собранные, они приобретают
    величественность, красоту и смысл...
    А тут еще свет, декорации, таинственный занавес и священная ограда, отделяющая нас,
    суконных слобожан, от “них”, героев в красных сафьяновых сапогах... Это превосходило все,
    что можно было мне вообразить. Это не только удивляло. Откровенно скажу — это
    подавляло.
    Я не знал, не мог определить, действительность ли это или обман. Я, вероятно, и не
    задавался этим вопросом, но, если бы это был самый злокачественный обман, душа моя все
    равно поверила бы обману свято. Не могла бы не поверить, потому что на занавесе было
    нарисовано:
    У лукоморья дуб зеленый,
    Златая цепь на дубе том...
    Вот с этого момента, хотя я был еще очень молод, я в глубине души, без слов и решений,
    решил раз навсегда — принять именно это причастие...
    И часто мне с тех пор казалось, что не только слова обыденные могут быть преображены в

    поэзию, но и поступки наши, необходимые, повседневные, реальные поступки нашей
    Суконной слободы, могут быть претворены в прекрасные действия. Но для этого в жизни,
    как в искусстве, нужны творческая фантазия и художественная воля. Надо уметь видеть сны.
    И снится ей всё, что в пустыне далекой —
    В том крае, где солнца восход,
    Одна и грустна на утесе горючем
    Прекрасная пальма растет...
    5
    “Медея” и “Русская свадьба”, впрочем, не самое первое мое театральное впечатление. Может
    быть, и не самое решающее в моей судьбе. Первые театральные ожоги я получил в крепкие
    рождественские морозы, когда мне было лет восемь. В рождественском балагане я в первый
    раз увидел тогда ярмарочного актера Якова Ивановича Мамонова — известного в то время
    на Волге под именем Яшки как ярмарочный куплетист и клоун.
    Яшка имел замечательную внешность, идеально гармонировавшую с его амплуа. Он был
    хотя и не стар, но по-стариковски мешковат и толст, — это ему и придавало внушительность.
    Густые черные усы, жесткие, как стальная дратва, и до смешного сердитые глаза дополняли
    образ, созданный для того, чтобы внушать малышам суеверную жуть. Но страх перед Яшкой
    был особенный — сладкий. Яшка пугал, но и привлекал к себе неотразимо. Все в нем было
    чудно: громоподобный, грубый хриплый голос, лихой жест и веселая развязность его
    насмешек и издевательств над разинувшей рты публикой.
    — Эй, вы, сестрички, собирайте тряпички, и вы, пустые головы, пожалте сюды! — кричал он
    толпе с дощатого балкона его тоже дощатого и крытого холстом балагана.
    Публике очень приходились по вкусу эти его клоунады, дурачества и тяжелые шутки.
    Каждый выпад Яшки вызывал громкий раскатистый смех. Казались Яшкины экспромты и
    смелыми.
    Подталкивая вперед к публике, напоказ, своих актеров — жену, сына и товарищей, — Яшка
    подымал в воздух смешное чучело и орал:
    Эй, сторонись, назём —
    Губернатора везем...
    Целыми часами без устали, на морозе Яшка смешил нетребовательную толпу и оживлял
    площадь взрывами хохота. Я, как завороженный, следил за Яншиным лицедейством. Часами
    простаивал я перед балаганом, до костей дрожал от холода, но не мог оторваться от
    упоительного зрелища. На морозе от Яшки порою валил пар, и тогда он казался мне
    существом совсем уже чудесным, кудесником и колдуном.
    С каким нетерпением и жаждой ждал я каждое утро открытия балагана! С каким обожанием
    смотрел я на моего кумира. Но как же я и удивлялся, когда, после всех его затейливых
    выходок, я видал его в трактире “Палермо” серьезным, очень серьезным и даже грустным за
    парою пива и за солеными сухарями из черного хлеба. Странно было видеть печальным

    этого неистощимого весельчака и балагура. Не знал я еще тогда, что скрывается иногда за
    сценическим весельем...
    Яшка первый в моей жизни поразил меня удивительным присутствием духа. Он не стеснялся
    кривляться перед толпой, ломать дурака, наряжаясь в колпак. Я думал:
    — Как это можно без всякого затруднения, не заминаясь, говорить так складно, как будто
    стихами?
    Я был уверен к тому же, что Яшку все очень боятся — даже полицейские! Ведь вот, самого
    губернатора продергивает.
    И я вместе с ним мерз на площади, и мне становилось грустно, когда день клонился к концу
    и представление кончалось.
    Уходя домой, я думал:
    — Вот это человек!.. Вот бы мне этак-то.
    Но сейчас же у меня замирало сердце:
    — Куда это мне? Запнусь на первом слове. И выкинут меня к чертям. И все же я мечтал быть
    таким, как Яшка. И все же я с моими сверстниками, мальчишками нашей улицы, на дворе
    или в палисаднике сам старался устроить балаган или нечто в этом роде. Мне казалось, что
    выходило более или менее хорошо. Но как только к нашему палисаднику подходил
    серьезный человек с улицы или какая-нибудь баба посторонняя и начинали интересоваться
    представлением, то при виде этих внеабонементных зрителей я быстро начинал теряться, и
    вдохновение покидало меня моментально. Я сразу проваливался к удивлению моих
    товарищей.
    Под влиянием Яшки в меня настойчиво вселилась мысль: хорошо вдруг на некоторое время
    не быть самим собою!.. И вот, в школе, когда учитель спрашивает, а я не знаю, — я делаю
    идиотскую рожу... Дома является у меня желание стащить у матери юбку, напялить ее на
    себя, устроить из этого как будто костюм клоуна, сделать бумажный колпак и немного
    разрисовать рожу свою жженой пробкой и сажей. Либретто всегда бывало мною
    заимствовано из разных виденных мною представлений — от Яшки, и казалось мне, что это
    уже все, что может быть достигнуто человеческим гением. Ничего другого уже существовать
    не может. Я играл Яшку и чувствовал на минуту, что я — не я. И это было сладко.
    Яшкино искусство мне казалось пределом. Теперь, через полвека, я уже думаю несколько
    иначе. Самое понятие о пределе в искусстве мне кажется абсурдным. В минуты величайшего
    торжества в такой даже роли, как Борис Годунов, я чувствую себя только на пороге каких-то
    таинственных и недостижимых покоев. Какой длинный, какой долгий путь! Этапы этого
    пройденного пути я хочу теперь наметить. Может быть, мой рассказ о них окажется для
    кого-нибудь поучительным и полезным.
    6
    Я считаю знаменательным и для русской жизни в в