• Название:

    прокляты и убиты


  • Размер: 0.14 Мб
  • Формат: ODT
  • или
  • Сообщить о нарушении / Abuse

    Осталось ждать: 10 сек.

Установите безопасный браузер



Глава четвертая

После праздников, в декабре, двадцать первый полк доукомплектовывался — прибыло пополнение из Казахстана. Первой роте поручили встретить пополнение и определить его в карантин. То, что увидели успевшие уже хлебнуть всякой всячины красноармейцы, ужаснуло даже их. Ребята-казахи были призваны по теплу, содержались на пересылке или в каком-то распределителе в родном краю в летнем обмундировании, в нем и прибыли в Сибирь. Толкались они на пересылке или в распределителе, должно быть, долго, приели домашние запасы, успели оголодать. Дорогой молодые степняки промышляли топливо и какую-никакую еду. Где-то в Казахстане или за его пределами надыбали поезд с овощами и вскрыли вагон со свеклой. Пекли свеклу в печурках, поставленных среди телячьего вагона, грызли полусырую овощь. И без того смуглые, волосом темные, казахские жолдасы сделались черны что головешки. Глаза слезятся, от кашля, стона и хрипа содрогались вагоны. Выглядывая из приоткрытых дверей, сплошь осопливевшие молодые казахи завывали, роняя какие-то слова или заклинания:

— Астарпала!

— Бызды кайдаэкелди? (Куда нас привезли?)

— Буч не, манау не? (Что это такое?)

— Сибирь, — откликнулся кто-то из встречающих, разумевших по-казахски.

— Сибир! Тайга! Ой-бай! Бул жэрде быз биржола куримыз! (Мы тут совсем пропадем!) Апа! Эке! Кайдасы-низдар? (Мама! Папа! Где вы?)

— О алла!

— Молчать! Надо терпеть! Привыкать. Вон солдаты такие же, как вы, да терпят.

На станцию Бердск был вызван полковник Азатьян. Увидев, в каком состоянии прибыло пополнение из Казахстана, командир полка схватился за голову и долго бегал вдоль состава, скрипя бурками. Рукою, обтянутой черной кожаной перчаткой, он открывал вагоны, заглядывал в них, надеясь хоть где-либо увидеть ребят в лучшем состоянии, но всюду вокруг полуостывших печек на корточках пеньками торчали грязно-серые фигурки в неумело намотанных обмотках, в натянутых на уши пилотках. Молча вперивались они простудно слезящимися глазами в форсистого полковника. Под нарами скомканно валялись серенькие фигурки, полковник сперва подумал — шинели, по тут же сообразил: откуда шинелям быть — все натянуто на себя. "Мертвые! Что будет?"

Дойдя до конца состава вместе с начальником эшелона, полковник Азатьян растерянно потоптался, утер лицо платком и угасшим голосом приказал своим командирам добыть дров, топить печи в вагонах, сам сел в кошевку, запряженную гнедым рысаком, забросил ноги седой медвежьей полостью и умчался в расположение полка.

Кузов хромой полуторки, прибывшей к эшелону, был дополна нагружен старыми манатками. Ребятишек-казахов выгнали из вагонов на холод, они торопливо выдергивали из пороха тряпья одежонку, тащили ее на себя. Призывники, прибывшие в полк по осени, особенным изяществом в одежде но блистали, надевали дома что подряхлей да похуже, самую уж рухлядь после обмундирования сожгли в полковой кочегарке. Но среди призывников немало было и тех, у кого дом заменяли общежитие, училище, исправительно-трудовые колонии, ну и всякие другие воспитательно-трудовые организации, где мены одежды не существовало, как и разнообразия труда. В чем работали, жили, пребывали па гражданке, в том и в армию отправились. Вот эту-то разномастную одежонку прожарили от вшей и сохранили на складах.

Ребята-казахи радовались, как дети, и этакой одежке, да они и были еще детьми, стайными, полудикими, лопотали что-то по-своему признательное, пробовали знакомиться с русскими жолдасами, помогавшими им поскорее одеться, чтобы новоприезжие не поморозились, их бегом гнали в карантин. Когда казахи вваливались в карантинные землянки, натопленные по приказу командира полка, они, словно моряки, потерпевшие кораблекрушение и попавшие па берег, бурно ликовали, радуясь своему спасению.

В день прибытия пополнения из Казахстана на градуснике, приколоченном к столбу возле штаба полка, было минус тридцать семь. Парнишек-казахов этим не удивишь, они терпели морозы и посильнее, да еще и с ураганными ветрами, по все-таки переполненная медсанчасть работала с перенапряжением, так как многие казахские жолдасы по смогли подняться с карантинных пар. Воспаление легких, тяжелые бронхиты, застуженные почки... Больных разбрасывали по ближним больницам и новосибирским перегруженным госпиталям, остальных же немедля разбили по батальонам и ротам — боевая подготовка стрелковых частей шла ускоренным ходом.

В первую роту было определено человек пятнадцать призывников из Казахстана, трое из них тут же присоединились к "попцовцам". Верховодил над казахами здоровенный парень с крупным мясистым лицом монгольского типа, которого товарищи называли Талгатом. Талгат был немногословен, суров в отличие от глазастых, подвижных товарищей своих, ходил неторопливо, говорил медленно, в лицо не смотрел, да и нечем ему было смотреть: там, где быть глазам, у него щелки, по которым раскосо катались черные картечины, над глазами перышком взлетали бровки, уголком восходя к неожиданно высокому лбу мыслителя. Нос у Талгата был по-ребячьи вздернутым, кругленьким, но с широкими, чуткими, словно у степной зверушки, ноздрями, рот узкогубый, злой. Древней лютостью, могуществом, может, и мудростью веяло от этого жолдаса с непримиримо всегда сжатым, широко разрезанным ртом. Талгат немножко знал русский язык, потому его назначили командиром отделения.

Трудно обживались казашата в роте и казарме. Им сочувствовали, помогали чем могли, выводили "в люди".

Первый батальон тем временем бросили на выкатку леса из Оби. В устье речки Бердь в лед вмерзли плоты, предназначенные двадцать первому полку для строительных и хозяйственных нужд. Но прежние роты, заготовив и сплавив лес, не успели его выкатить на берег, потому как спешно были отправлены на фронт. Молодцы из первой и второй рот, знакомые с лесной работой, отдалбливали пешнями и ломами плоты, разрубали деревянные скрепы, цепляли удавкой троса или цепи конец бревна, к цепи привязывали длинную веревку, тягловая команда, крича: "Взяли! Взяли! Взяли!" — волокла обледенелое бревно на берег, к яру, скатывала бревна в штабеля, откуда на лошадях они увозились в военный городок.

Выгрузкой из реки и погрузкой леса на сани-передки руководил Щусь, ему помогал Яшкин. В песчаном яру под оголенно свисающими кореньями сосен построена землянка с окном и печью. Осенью здесь была пристань, на нее принимали грузы и новобранцев, прибывавших по реке в полк, тогда в землянке дневалил военный наряд. Ныне на дощаных нарах по ту и другую сторону резво гудящей печки валялись взводный и помкомвзвода.

Землянка не пустовала. Первым в ней оказался Леха Булдаков. Он в резиновых броднях работал черпалом, так он себя именовал, — цеплял бревна цепью и привязывал к цепи веревку. Выполнив эту ответственную работу, Булдаков блажил на всю реку: "Взяли! Взяли! Взяли! Хоп, симбирбумбия!" Действо это скоро его утомило, он нечаянно оступился в полынью, черпанул в бродни ледяной воды, сказал: "Закуривай, курачи, кто не курит, тот дрочи!" — пришлепал в землянку, разулся, выбросил бродни на улицу. Их на лету подхватил Бабенко. Скосоротив лицо, черпало сушил штаны, портянки и кальсоны, повествуя о том, как он ишачил на "Марии Ульяновой", сколько дров перетаскал, вина выпил и пассажирок поудовольствовал. Булдаков против многих своих юных сослуживцев, будучи им ровесником, когда-то успел прожить большую, насыщенную жизнь, тогда как те прыщи, как их обзывал Булдаков, жизнь еще и не распочали.

Рассказ Булдакова, трепотня его шли как бы поверху, слов своих он сам не слушал, скорее, не придавал им значения, поскольку мысль его работала в совсем другом направлении: где бы чего бы раздобыть пожрать, может, и выпить, тем более что печка полыхает, расходуя впустую полезную тепловую энергию. Придумал Булдаков собрать деньжонок у командиров и "прыщей", да и подался на бердский базар, откуда вскоре приволок в солдатском мешке картох. "Но что такое, памаш, ведро картох на работящую арьмию? — вопросил Леха Булдаков и почесал затылок с двумя макушками, что считается средь русских людей признаком башковитости. — У бар бороды не бывает", — бубнил Булдаков в глубочайшем раздумье или изгальном розыгрыше. На первый случай предложил товарищам командирам оставить его и Бабенко с Фефеловым на пристани дежурить, иначе штабеля леса да и землянку бердские граждане за ночь растащут на дрова.

Утром под топчанами в землянке обнаружились два мешка картошек, мерзлый гусь, брус сала, сетка с луком, туес с солью. На печке в эмалированном ведре клокотало запашистое варево, добытчики же, братски обнявшись, чтобы не упасть с топчана, спали на узеньких лежанках. Щусь почесал затылок, хмыкнул и, замотав проволокой дверь, навалил себе и помкомвзвода котелок тушеной картошки с луком и свининой. Ведро отослали трудящимся на берег. Вставши на колени вокруг ведра, трудяги леса и сплава поочередно черпали ложками горячее варево, восхищались находчивостью товарищей по службе и сами себя обнадеживали: с такими ловкими героями и на фронте не пропадешь.

Все, что хорошо начинается, непременно и очень скоро худо кончается — такая вот древняя хилая истина существует средь народа. Бердские жители, а также обитатели окрестных деревень, обнаружив утечку овощей из погребов, продуктов из кладовок, объединенно поднялись на оборону дворов и хозяйств с дробовиками, топорами, кольями. Выстрел произвели в ночное время по здоровенному увертливому налетчику; прячась в кустах малины, крыжовника, ушел лесом в сторону Оби вражина, не иначе как дезертир или беглый арестант. Крови на следах не обнаружилось. Кто из жителей Приобья радовался этому обстоятельству, кто сожалел, что не порешили злоумышленника. Приток харчей на берег иссяк, зато симулянтов и сачков прибавлялось с каждым днем, подвоз леса в полк затормозился. Взявшись за веревку, работяги во всю глотку орали: "Взяли! Взяли! Взяли! Ой да поехали!.." — но бревно ни с места. Яшкин смотрел-смотрел на эту картину в окошко землянки, изругался, выскочил, схватился за веревку и попер бревно так, что часть тружеников от быстрого темпа и неожиданности маневра попадала в песок, весь перепаханный обувью и бревнами.

— В казарму захотели? — звенел Яшкин — К старшине Шпатору под крылышко? Я вам покажу и крылышко, и перышко!

На берегу Оби щадящий режим. Никакой муштры, шагистики, горели костры вдоль берега, у кого деньги велись, тот мог сбегать на бердский базар за семечками, картофельными оладьями, табаком и за всяким другим провиантом иль на утаенный сахар чего-то выменять, главное дело; здесь можно было топить печь, варить картошку, чай с малинником и мерзлой брусникой, свесившейся из-под снега вдоль осыпанного яра, — конечно, из такого рая в расположение роты да на строевые занятия кому захочется. Работали, понукая друг дружку, где и пинком подсобляли, потому как везде есть такой народ, у которого никакой сознательности нет и никакая ругань не действует, — развольничались молодцы, добра не понимали. Яшкина выслали на берег с палкой: контуженному, нутром поврежденному только доверь лихое дело — уж постарается, заставит волохать так, что даже и на морозе жарко сделается.

Выгрузка леса в первой роте пошла быстрее. Вторая рота тут же переняла передовой опыт — там тоже по связке кто-то бегал с палкой, лупил волокущих бревно братьев по классу, будто колхозных кляч, люто матерясь. Эта вот особенность нашего любимого крещеного народа: получив хоть на время хоть какую-то, пусть самую ничтожную, власть (дневального по казарме, дежурного по бане, старшего команды на работе, бригадира, десятника и, не дай Бог, тюремного надзирателя или охранника), остервенело глумиться над своим же братом, истязать его, — достигшая широкого размаха во время коллективизации, переселения и преследования крестьян, обретала все большую силу, набирала все большую практику, и ой каким потоком она еще разольется по стране, и ой что она с русским народом сделает, как исказит его нрав, остервенит его, прославленного за добродушие характера.

Под вечер первая рота шлепала ордою, отдаленно напоминающей строй, в расположение полка. Умотанные тяжелой работой, едва волоклись красноармейцы вдоль крутого песчаного берега великой сибирской реки. Перед ними празднично сверкала искрами, солнечно переливалась недавно вставшая, белая, утомленно отдыхающая река. По стрежи Оби громоздились, золотом вспыхивали под закатным солнцем глыбы торосов, меж которых беспокойно кружило темную воду. Дальний заречный лес бархатистой каймою тянулся по-над яром, песчаные берега и косы разукрашенным оранжевым кушаком опоясывали заречный мыс, далеко-далеко впахавшийся в реку. Пляшущим солнцесветом приподнимало темную тучку пойменных лесов к голубеющему небосклону. Чистая, святочная тишина простиралась по земле, молитвенно усмирись, мир поднебесный ждал рождения Сына Божия — впереди были рождественские праздники, а с ними приходила привычная, но всегда новая пора, сулящая долгую морозную зиму, неторопливое, сытое житье под крышами, толсто придавленными снегом. Многие из ребят, бредущих в казарму, не успели изведать той обстоятельной крестьянской жизни, не знали, что близится великий праздник, потому как приступила, притиснула к холодной стене их безбожная сила и порча, были они еще в младенчестве вместе с родителями согнаны со двора в какую-то бессмысленную, злую круговерть, в бараки, в эшелоны, в тюрьмы, в казармы, но все-таки близкой памятью что-то их тревожило, чего-то в сосущем сердце трепетало и вздрагивало, из-за той вон белоснежной дали ждалось пришествие чуда, могущего переменить всю эту постылую жизнь, избавить людей от мук и страданий. Не может же такой пресветлый, так приветно сияющий мир, который еще недавно звался Божьим, быть ко всему и ко всем недобрым, безразличным, пустым, почему в нем должно быть все время напряженно, тревожно, зло, ведь он не для этого же замышлялся и создавался...

"...Страшно и грозно место имам пройти, тела разлучився, и множество мя мрачное и бесцеловечное демонов срящет, и никто же в помощь сопутствуяй и избавляяй", — жутко было слушать Колю Рындина даже и вполуха, но хотелось слушать, хотелось мучиться Божьими муками, да не казармой, казарма — она уж точно от дьявола, хотелось Бога почитать, а не Яшкина бояться. "И да будет благодать Твоя на мне, Господи, яко огонь попаляй нечистые во мне силы... И да будет благодать Твоя на мне..." — утешил себя и товаришшев старообрядец.

— Где это ты так навострился-то? — спросили его тоже шепотом.

— Навострисся, брат, ковды усердие проявишь — баушка Секлетинья на колени попереди себя поставит, чуть посеред молитвы отвлекся — по затылку вмажет... Кроме тово, баушка Секлетинья сказывала, что Бох для молитвы головы очищат, память укреплят, оттого даже совсем неграмотные хресьяне завсегда молитвы помнят...

— Молитвы составляли лучшие умы и поэты земли, — втесался в разговор Васконян, — поэтому они достигают сердца...

— Скоро ведь, ребята, Рождество...

— Вот комиссар Мельников узнает про эти разговорчики...

— Да што Мельников? Што комиссар? Тожа человек.

Белая тишина, еще не опетая ветрами, свистящим песком, гулом лесов, не стиснутая трескучими морозами, не скрюченная заречным волчьим воем, обещала долгий покой, сказку, праздники с сытой едой, гулянкой во всю ширь, с ворожбой, с молитвами, с желанием всех прощать и самому быть прощенным. Лишь тонкий звон оторвавшейся от тороса льдинки, падающей и на ходу разбивающейся в хрустальные осколки, да треск и скрежет остроуглой глыбы, оторванной от нагромождений торосов, несомой нижним течением под броней реки, внезапно выкинутой в полынью, слепо кружащейся по кругу, бурлящей воду, бьющейся о хрупкий припай, сминающей его, нарушали эту беспредельную и все же отчего-то опечаливающую сердце тишину. Птицы не кружились и не кричали над рекой, боялись ее черных полыней, внезапных подвижек и падений не укрепившегося льда, вороны лепились по прибрежному сосняку, сомлело дремали, подобрав под себя лапы; чем-то или кем-то вспугнутые голуби выпрыснули искрящейся стайкой на свет и тут же, сделав полукружье, вернулись в лес, расселись в глуби его.

— Что за команда? — раздалось откуда-то сверху. Забывшиеся при виде земной красоты, заслушавшиеся умиротворительного молитвенного шепота, сплошь думающие о доме, о родных местах, о родителях, намаявшиеся за день парни вздрогнули всей толпою, подняли свои головы.

Доставая папахой нижние ветви сосен, на красивом гнедом жеребце, имеющем светлую проточину на морде, надменно и ладно сидел в новеньком кожаном седле моложавый генерал, похожий на франтоватого жениха. Передние ряды в растерянности остановились, задние ряды их подперли, войско смешалось, сбилось в табунок, шедшие в отдалении Щусь и Яшкин, почуяв неладное, заспешили к месту происшествия. Вторая рота, с большим интервалом бредшая за первой, заметив смятение в боевых рядах, мигом сделала тактический маневр и углубилась в лес.

Форсисто, как это мог делать только он, младший лейтенант Щусь вскинул к виску руку, сжатую в горсть, музыкально, можно сказать, по-дирижерски качнув ею возле головы, выбросил из горсти пальцы. Держа пальцы у виска в строгом единении, в то же время выстроив их как бы в вежливом, почтительном, но и лихом полупоклоне, командир взвода доложил, что первая рота возвращается в расположение двадцать первого стрелкового полка после выполнения трудового задания.

Генерал, не ответив на приветствие, тронул лошадь из-под сосны, объехал столпившихся красноармейцев. Чуть в отдалении за генералом двигался щеголеватый, тоже на жениха смахивающий сержант с карабином за спиной, в новой шапке с алеющей на ней звездою, в бушлатике, стянутом комсоставским ремнем.

— А ну, товарищ младший лейтенант, скомандуйте своим бойцам умыться. — Генерал повелительно показал коротким, перчаткой сжатым ременным хлыстом вниз, под Яр, на реку.

Никогда нигде не видавшие генерала парни так перепугались его, что, давя друг дружку, сыпанули вниз с песчаного яра кто на заднице, кто кубарем, кто как. Под сыпучим песчаным яром из земных глубин, нежно воркуя, струился чистый ключик. Летом он был студенее обской воды, сейчас вода в нем теплее обской. Прорыв узенькую полоску в забереге, ключик желтой ленточкой покачивался среди ледяного пространства, желтым он был оттого, что струился по песчаной косе, за долгие годы своего уединенного существования им же и намытой.

Красноармейцы сняли шлемы, рукавицы, встали на колени вдоль промоинки и увидели свое отражение в воде отчетливо, как в зеркале. Никто из парней сам себя не узнал. Из воды глядели на них осунувшиеся, чумазые лица, сплошь подернутые пушком, у всех слезились глаза, сочилось из носа, появились ранние, немощные морщины у губ и на лбу. Если к этому добавить, что на лесодобытчиках были порваны и прожжены шинеленки, размотались, съехали вниз неумело намотанные мокрые обмотки, ботинки от воды и сушки были скороблены, шлемы от соплей на застежках белые, то сделается понятно, в какое удручение впал форсистый генерал на коне, когда, умывшись, солдатики предстали перед ним, выпростав из тряпья шлемов сросшиеся с ними бледные, испитые мордахи. Один вояка выдрал из снега мерзлый капустный лист и, не успевши изжевать овощь, сжимал зеленый лоскуток в горсти, утянув его в рукав. Генерал спешился, попросил служивого показать, что это там у него. Парнишка покорно разжал ладонь с огрызком капустного листа. Генерал, разом потерявший всю свою бравую осанку, удрученно спросил:

— Зачем вы это едите? Разве вам не хватает военного пайка?

— Хватает, — потунясь, тускло прошелестел губами паренек.

— Так зачем же вы кушаете отбросы? Лист мерзлый. Вы ж простудите желудок.

— Не знаю зачем. Так.

— Бросьте. Пожалуйста, бросьте.

Служивый с сожалением разжал ладонь, уронил к ногам огрызок листа. Генерал заметил, что в тот листок уперлось сразу множество голодных глаз, еще раз оглядел неровный и неладный строй, состоящий из дрожащих от умывания холодной водой, ободранных солдат, напоминающих скорее несчастных арестантов из дореволюционного времени, так обличительно изображаемых на живописных полотнах и в кинокартинах передового советского искусства.

— Ведите, пожалуйста, людей в расположение, товарищ младший лейтенант, — негромко приказал генерал и, легко взнявшись в седло, опустивши голову, поехал вдоль берега Оби, так ни разу и не оглянувшись.

Щусь и Яшкин, как только рота вошла в лес, погнали ее бегом. Парни россыпью рванули по сосняку, запинались за корни и валежины, падали. Яшкин визгливо матерился, беспощадно пинал по-козлиному блеющего красноармейца, того самого, что выцарапал из-под снега капустный лист и не сумел им распорядиться.

Еще не познали солдаты наяву, что такое отступление и паника, но вели себя в лесу точно так же, как на войне во время массового драпа.

Кто был он, тот форсистый генерал на коне? Зачем он приезжал на Обь? — солдатам пока не дано было знать, но встреча с ним не прошла бесследно.

В полковой столовой появился еще один генерал, но совсем не похожий на того красавца, гарцевавшего на коне, пришельца из какого-то простым смертным неведомого сословия. Этот генерал тоже был в каракулевой папаxe, в шинели стального цвета, с яркими петлицами, с желто-красными угольниками на рукавах, звезда на папахе была вделана в золотого жука. Словом, все как у настоящего генерала, но бросалось в глаза — человек ровно бы перешиблен стягом в пояснице. Лицо у него вытянутое, обескровленное, с глубокими складками и морщинами, руки худые, с синюшно светящимися ногтями. По столовой он не шел, а плыл, судорожно гребя руками. Ноги в начищенных ботинках, выше которых краснели нарядные лампасы, впрочем, едва пламенем занявшиеся, они тут же гасли под стальной твердью длиннополой шинели, — ноги далеко отставали от согнутого туловища, которое от согбенности да еще оттого, что отсутствовали выразительный генеральский зад и брюхо, походило на доску, скорее даже на узкую крышку гроба. Там, где быть генеральскому телу, полному вельможного достоинства, вообще ничего не было, никакого тела — скелет, обтянутый шинелью, двигался по столовой. Едоки замирали по мере того, как от стола к столу, качаясь, переплывал генерал. Он останавливался возле торца каждого стола, за которым питалось два десятка бойцов, протягивал руку, если ему не догадывались подать ложку, сам брал ближнюю к нему, набалтывал ею в тазу суп, приподнимал с железного дна посудины кашу, будто нерастеребленную овчину, взвешивал на руке пайки хлеба и, молвив голосом, совсем не похожим на начальственный: "Продолжайте обед, товарищи", следовал дальше, в прелый туман, в полутьму столовой.

Так вот, словно бы неся гроб на спине, обитый серебристой серой материей, пронзил живую плоть столовой генерал и исчез в противоположных дверях — такая уж впускательновышибательная архитектурная система о двух входах-выходах была у этого всегда полутемного, всегда волглого, под модный барак строенного помещения. Потолки в этом сооружении подпирались шеренгой полуокоренных стволов; вверху наподобие опавшего доисторического цветка, упершегося н потолок тычинками брусьев, издали стояки напоминали непроходимый, бурей ободранный лес. Уныло, бездушно, зато удобно — кушать народ входил в одни ворота, отстоловавшись, вываливал в другие — никакой толпы, никакой толкотни, во всем армейский порядок.

Покатился слух: общепит двадцать первого полка проверял сам начальник здравоохранения Сибирского военного округа. Начальство ждало нагоняя, народ — улучшения питания. Но ничего этого не последовало да и не могло последовать — командование и хозяйственники двадцать первого полка, исправляя многие ошибки и сбои военной машины, предпринимали сверхусилия, чтобы накормить, напоить, одеть, обуть и хоть как-то сохранить, подготовить к сдаче на фронт десять тысяч молодых парней двадцать четвертого года рождения и наскребенных после госпиталей, по пересылкам, по углам огромного государства да по пригревным хитрушкам резервистов других призывов и годов.

Бедственное время страшно еще тем, что оно не только угнетает — оно деморализует людей. Полк, успешно занимающийся подготовкой разновозрастного состава, людей, уже хвативших в жизни всего и всякого, готовых к любым испытаниям, неожиданно столкнулся с проблемой, которую решать надо было всем миром и собором еще во время призыва в армию, может, и до этого. Встретившие войну подростками, многие ребята двадцать четвертого года попали в армию, уже подорванные недоедом, эвакуацией, сверхурочной тяжелой работой, домашними бедами, полной неразберихой в период коллективизации и первых месяцев войны.

Страна не была готова к затяжной войне не только в смысле техники, оружия, самолетов, танков — она не настроила людей на долгую, тяжкую битву и делала это на ходу, в судорогах, в спешке, содрогаясь от поражений на фронтах, полной бесхозяйственности, расстройства быта и экономики в тылу. Сталин привычно обманывал народ, врал напропалую в праздничной ноябрьской речи о том, что в тылу уже полный порядок, значит, и на фронте тоже скоро все изменится.

Все налаживалось, строилось и чинилось на ходу. К исходу сорок второго года кое-что и кое-где и было налажено, залатано, подшито и подбрито, перенесено на новое место и даже построено, однако всевечное российское разгильдяйство, надежда на авось, воровство, попустительство, помноженное на армейскую жестокость и хамство, делали свое дело — молодяжки восемнадцати годов от роду не выдерживали натиска тяжкого времени и требований армейской жизни.

Испугавшись, что начмед военного округа, пронзивший узким туловищем насквозь столовую и уплывший в морозную густую наволочь, наведается в казармы, в помещениях подняли панику, шла уборка, и не уборка — прямо сказать, штурм казарменного черного быта: скоблились нары, намачивались полы, подбеливались стены дежурок и каптерок, всюду произведена была дезинфекция, толсто насыпан порошок, с испугу начищено было оружие, упрятаны деревянные макеты с обломанными лучинными штыками.

Вонь хлорки и карболки смешивалась с давно устоявшимся в казарме запахом мочи, нечистого, потного тела, смоченной грязи на полу, запах конюшни был так густ и сногсшибателен, что старшина Шпатор, крепко подумав, отрядил в дальний лес на речку Бердь за лапником целое отделение солдат — пихтовые, еловые и сосновые лапы, набросанные на пол, подвешенные в виде гирлянд на нары, в выбитые окна, свежо веяли по глинисто воняющему, от сумерек глухому подвальному пространству казармы дуком древней, вечно зеленой тайги и скрытой под снегами пашенной земли.

Кормежка в столовой скудела, нормы закладок в котлы убывали, животные жиры и мясо все чаще заменялись комбижиром, какой-то химической смесью, именуемой нездешним словом "лярд". Каша становилась по виду все ближе к вареву, именуемому на Руси размазней. В жидком супе уже не рыбий кусок плавал, какое-то бурое крошево то ли из рыбы и серой разварившейся крупы или картошки.

Нарастал ропот, увеличивалось количество доходяг в ротах, теперь уже чаще и чаще в казарме первого батальона зычный, остервенелый раздавался мат, обещания навести в первой роте такой порядок, что все кругом ахнут от того порядка, — то командир роты Пшенный вплотную приступил к исполнению своих обязанностей.

Глава пятая

В совсем какое-то дохлое, промозглое утро командир первой роты лейтенант Пшенный приказал всем до единого красноармейца вверенного ему подразделения выйти из помещения и построиться. Подняли даже больных. Попцова стянули с нар за ноги, заправили его, дрожащего, мокрого, мятого, дико вытаращившего гноящиеся глаза, вытолкали на улицу. Думали, командир роты увидит, какие жалкие эти нижненарники, которых старшина Шпатор и даже помкомвзвода Яшкин не трогали, боясь слез и стонов, пощадит их, вернет обратно в казарму. Но Пшенный скомандовал:

— Довольно придуриваться! С пес-сней шагом арш на занятия!

Голос Бабенко откликнулся, зазвенел в зимней сутеми, в трескучем, морозом пронзенном пространстве военного городка.

Довольно часто случалось, что и звенел-то теперь один Бабенко, рота лишь открывала рты, клубила пар отверстиями и не издавала ни звука. Старшину Шпатора не проведешь.

— Бабенко на месте! — командовал он. — Остальным песельникам на снег и по-пластунски вперед!

Раз проползешь, взад-вперед два проползешь, поцарапаешь брюхо об мерзлый снег, мочой и разным дерьмом напичканный, — запоешь как миленький.

У Пшенного морда, на ведро величиной и формой похожая, гладко выбрита, новый подворотничок светится, сапоги блестят, глазки оцинковело сереют на емкости. "Где подлый враг не проползет, пройдет стальная наша рота!" — завели сначала, как водится вразброд, но постепенно разогрелись боевые стрелки, осилили песню.

Васконяна и Колю Рындина, портивших порядок, снова отогнали взад строя. Булдакова же куда-то отрядили, в какую-то контору пол мыть — будет он пол мыть! — у особняков этот пройдоха на крючке, брешет там, чего в его удалую башку взбредет, правду-то не скажет, правда сделалась страшнее лжи, да и пусть стучит, пусть сексотничает — дальше фронта не пошлют, хуже, чем здесь, содержать не будут, некуда хуже-то, и жопа не по циркулю у их замордовать всех-то. Вон Колю Рындина как ломали! Всей политической и сексотной кодлой, мракобесием его веру называли, сулились в бараний рог согнуть старообрядца из далеких Кужебар, а он как молился, так и молится, не зря, стало быть, учили в школе, да и везде и всюду, особо по переселенческим баракам, арестантским поселениям, — быть несгибаемым, не поддаваться враждебным веяньям, не пасовать перед трудностями, жить союзом и союзно с коммунистами. Вот и живут союзно, кто кого сомнет, кто у кого кусок упрет иль изо рта выдернет, тот, стало быть, и сильный, тот и в голове союза. А старообрядец Коля Рындин — молодец, не пасует перед трудностями, хер положил он на все увещевания и угрозы агитаторов-ублюдков.

Он и есть несгибаемый человек. Гнется он только перед Богом в молитве — вот это положительный пример для всех его собратьев по казарменному несчастью. Так думали красноармейцы каждый по отдельности, каждый из тех, кто еще не совсем разучился думать, сопротивляться тому, что навалилось на него тяжким недугом или злой несправедливостью жизни и судьбы.

Строй между тем все время сбивался с шага. Пшенный останавливал роту, ровнял ряды, орал все громче, отдавая команды, чеканя шаг красноармейцев под свой счет, который у него напоминал удар дровяной колотушки по пустой бочке: "Р-ра-аз — два, р-раз — два, р-раз — два!" Клячам колхозным, не военному подразделению шагать под такой счет.

Вести строй и шагать в строю — большое это, оказывается, искусство. Интересно было наблюдать, как ходят и ведут подразделения командиры.

Внуков — капитан, комбат, несколько бабистый, тяжеловатый фигурой, он еще из кадровых, маялся в боях сорок первого года в тех же местах, где и Яшкин, получил осколочные ранения в таз, будто бы и в позвоночнике у него минный осколок торчал, а кровь-то играет, зовет, охота себя прежнего вспомнить — пойдет с батальоном сперва ладно, шаг держит, подошвами сапог землю клеит, видно, что и себе, и людям удовольствие от такого марша, но вот начал с шагу сбиваться, ногу тянуть, каблуками песок вспахивать, отставать — отваливал на сторону, роняя командирам рот: "Ведите батальон на занятия" — и, махнув рукой возле шапки, возвращался в расположение.

Щусь ходил как гусь, шутили служивые: грязь не взобьет, сучка не переломит, ни травинки, ни хвоинки не сомнет, одно слово — балет! Молодой еще, необстрелянный командир второй роты лейтенант Шапошников обожал Щуся, подражал ему во всем, хоть тот и был младше его званием, и многого достиг в обиходе, в марше, но такого форса, такой выправки, такой строевой отточенности, как у Щуся, достичь, конечно, не мог. "Тут талант надо иметь и еще чего-то", — утверждал старшина Шпатор. Он и сам, Аким Агафонович Шпатор, был когда-то не последний ходок в строю, но нынче маршировал, будто мазурку танцевал: идет-идет ладно, складно — и подпрыгнет, пробежку сделает — и ручками, ручками все больше марширует, не ножками, точь-в-точь устаревшая, скрывающая переутомленность балерина.

Яшкин ходил как жил, непостоянен был его характер и шаг такой же: то идет без всяких затей и напряжения, топает себе, делает строевую работу, то весь избегается, издергается и роту издергает, мечась вдоль строя, считая невпопад, сбивая шаги и от этого злясь еще больше на себя и на всех.

И воистину по шагу, по строю без осечки можно определить, каков есть человек. Тот же командир первой роты Пшенный не со строем, не с народом шел, ровно бы одинокий медведь по бурелому пер: сапоги бухают, терзают, мордуют матушку-землю, комья грязи летят, песок попадется под сапог — вихрем взвивается, снег визжит под копытами, сук трещит, дорога воет. Булдаков-згальник, если его принуждали выйти на занятия, подпевал в шаг ротному: "Пшенный топает по грязи, а за ним начальник связи. Э-эх, Дуня, Дуня-я, Дуня — ягодка моя!.."

Упрятанные от посторонних глаз в середину строя, Попцов и его друзья по несчастью — сонарники, как их называл старшина Шпатор, — сбивали шаг, и чем дальше топала рота, тем хуже у нее получалось дело. В военном городке, в заветрии и в лесу рота еще более или менее правила шаг под звучную команду помкомроты Щуся:

"Р-рыс — два, р-ррыс — два!" Пшенный, поняв, что его голос не совсем музыкален, от счета отступился. Щусь чеканил шаг сбоку иль забегал вперед и показывал пример лихого строевика, способного ходить без музыки и барабана вроде как под музыку и барабан, ходить так, что поварихи в комсоставской столовой варить переставали, липли лицами к стеклам. "Есть же еще мушшыны на свете!" — вздыхали, и официантка по имени Груня победно оглядывала товарок: мой!

Конечно в расшлепанных ботинках, подобранных на размер-два больше, чтоб намотать тряпья, газет, да и в обмотках, мерзло сползающих на щиколотки, в едва зашитом рванье, в наглухо застегнутом шлеме, бело обдыханном, приноровиться к младшему лейтенанту трудно, да и шагать и выглядеть браво не очень-то получается. Но ребята старались изо всех сил, двоили шаг как можно четче, хорошо сделали пробежку из леса к плацу — так тут назывались поля, на которых осенью росла капуста, свекла и брюква. После уборки урожая на поле установили чучела, набитые соломой, чтоб колоть их штыком, как лютого врага, козлины разные, чтоб прыгать через них, лестницы, турники, деревянных коней понаставили, сосен понавалили сучковатых — препятствия, окопов и щелей в земле нарыли — штурмовать их чтобы или прятаться от танков, метнув перед этим мерзлый чурбак, вроде как гранату иль бутылку с горючей смесью.

Доходяги с мокрыми втоками испортили боевую работу. Попцов во время пробежки упал. Яшкин, вернувшись, поднял хнычущего доходягу, тащил его за ворот на плац, в боевые ряды. Попцов падал, скрючивался на снегу, убирая под себя ноги, пытался засунуть руки в рукава, утянуть ухо в воротник.

— Встать, негодяй! — рявкнул командир роты и с разгона раз-другой пнул доходягу, распаленный гневом, не мог уже остановиться, укротить яростный свой припадок. — Встать! Встать! Встать! — со всего маху понужал он узким носком каменно блестевшего сапога корчащегося на снегу парнишку, на каждый удар отзывавшегося коротким взмыкиванием, слюнявым телячьим хлюпаньем. Побагровевшее лицо ротного, глаза его налились неистовой злобой, ему не хватало воздуху, ненависть душила его, ослепляла разум, и без того от природы невеликий. — Пораспустились! Симул-лянты! — вылаивал он. — Я вам покажу! Я вам покажу! Я вам...

Попцов перестал мычать, с детской беззащитностью тонко вскрикнул: "Ай-ай!" — и начал странно распрямляться, опрокидываясь на спину, руки его сами собой высунулись из рукавов шинели, раскинулись, стоптанные каблуки скоблили снег, ноги, костляво обнажившиеся выше раструбов ботинок, мелко дрожали, пощелкивали щиколотками. Вся подростковая фигурка разом обнажилась, сделалось видно грязную шею, просторно торчащую из воротника, на ней совсем черные толстые жилы, губы и лицо в коросте, округляющиеся глаза, в которых замерзали остановившиеся слезы, делались все прозрачней. С мученическим облегчением Попцов сделал короткий выдох и отвернулся ото всех, зарывшись носом в носок со снегом.

Опытный вояка Яшкин, всего насмотревшийся на смертельных полях сражений, почувствовал неладное, нагнулся над Попцовым, схватил его за кисть, сжал пальцами запястье.

— Готов... — растерянно прошептал он. Рота молча обступила мертвого товарища. С немой оторопью смотрели ребята на умершего — к смерти они еще не привыкли, не были к ней готовы, не могли ее сразу постигнуть, значение происшедшего медленно доходило до них, коробило сознание ужасом.

Попцов, ко всему уже безразличный, лежал на перемешанной серой каше в куцей шинеленке, с как попало накрученными обмотками, меж витков обстеганных обмоток светились голые, в кость иссохшие ноги, на груди разошелся крючок шинели, обнажив залоснившуюся нижнюю рубаху. Гимнастерки на Попцове не было, он ее променял на картошку, когда рота ходила после октябрьских праздников на стрельбище. Зубы Попцова, давно, может и никогда не чищенные, неровные, наполовину сгнившие зубы обнажились. Из-под шлема серенькой пленкой начали выплывать вши.. Они суетились на остывающем лице, тыкались туда-сюда. Яшкин вспомнил, как его, тяжело раненного, в походном лазарете зараженного желтухой, везли по холмистой Смоленщине, и, видимо, вши пошли уже с него, но он чуял одну лишь, крупную, как лягуша, липкую, — она никак не могла сползти с лица, все опускала мягкую, бескостную лапу вниз, во что-то кипящее, и, ожегшись, отдергивала лапу.

— Это он убил! — послышался возглас Петьки Мусикова. (Яшкин вздрогнул, приходя в себя.) — Он! Он, подлюка! — Петька Мусиков тыкал пальцем в тяжело дышащего, растрепанного командира роты Пшенного.

Молчаливая, не всегда покорная, но все же управляемая рота обступила ротного, смыкаясь вокруг, и совсем не так, как ее учили-наставляли, вскинула винтовки, деревянные макеты с заостренными концами, в полной тишине начала сдвигаться. Раз и навсегда усвоивший, что он, командир, начальник, может повелевать людьми, но им повелевать никто не смеет, кроме старшего по званию, если нападать, то он вправе нападать, на него же нельзя, — Пшенный не осознавал надвигающейся беды, пытался что-то сказать, скомандовать, губы его шевелились резиново, смятенно выбрасывая; "Шо? Шо?" — лицо сделалось серым и без свалившейся шапки казалось еще крупнее.

— Ребята! Ребятушки! — оказавшись в кругу, хватался за стволы винтовок, за обломки макетов Яшкин, загораживая своей тщедушной фигурой неповоротливое тело ротного. — Нельзя, братцы! Погубите! Себя погубите!

Яшкин осознавал: пробудившиеся в этих людях сила и неистовство, о которых никто, даже сами они не подозревали, уже неподвластны никому, эта сила волокла помкомвзвода на винтовках, сваливала на грузную тушу командира роты. Быть бы им обоим поднятыми на штыки, но кто-то выкинул руку, невероятно длинную, схватил Яшкина за ворот, бросил в сторону.

— Прр-ровались!

— С-споди Сусе! С-споди Сусе! Спаси и помилуй... — крестился Коля Рындин. — Ребятушки... Братики!.. Смертоубийство... Смерто... — И пытался собою задержать товарищей. Но они обтекали его, сталкивали, роняли. — Товарищ младший... Лексей Донатович! — заблажил на весь лес Коля Рындин.

Щусь терпеть не мог, тем более смотреть, как истязает ротный подчиненных, орет на них, будто на безрогое стадо, он ушел от греха подальше на плац, толкался меж куривших командиров, поджидая свой первый взвод. Но что-то его обеспокоило, и он еще до вопля Коли Рындина почуял неладное, помчался к сгрудившейся роте, крича издали:

— Отставить! Кому сказал — стой! — Ворвавшись в круг, схватился за штыки, повис на винтовках, крича в затверделые, безумные лица бойцов: — Сто-ой! Сто-ой!.. Ребята, вы что?! — И вдруг рванул шинель на груди, обнажил красный орден: — Колите! Коли-ите, вашу мать!.. Н-ну-у!

Крик младшего лейтенанта достиг людей, достал, пронзил их слух. Один по одному бойцы замедлили, затормозили тупое движение на цель, роняли винтовки, макеты. Обхватив лицо руками так, что обнажились красные запястья, зашелся в рыданиях Коля Рындин:

— С-споди, Мать Пресвятая Богородица! Милосердная...

Пшенный все глядел набыченно на остывающую, в себя приходящую толпу подчиненных, было видно, намеревался что-то предпринять поперечное, противоборствующее. Надо было сбивать напряжение.

Щусь деловито, почти спокойно скомандовал:

— Мусиков, Рындин, Васконян — ко мне! — И когда бойцы подошли, сказал: — Отнесите своего товарища в санчасть. Вам, — вперился он в Пшенного, застегивая шинель пляшущими пальцами, — вам... — Нужна была разрядка, нужно было произвести какое-то наказующее злодея действие, и, превышая власть, заместитель командира роты непреклонным тоном приказал ротному: — Вам — отправляться в штаб полка и честно, честно — повторил Щусь, — дос-ко-наль-но, — со значением добавил он, — доложить командиру полка о случившемся.

Пшенному подали шапку, он ее нахлобучил, подтянул пояс, по всему виделось, не хотел просто так отступать, но весь вид помощника молил его, подталкивал: да уходи ты, уходи, ради Бога...

Рука у Щуся, поцарапанная штыком финской винтовки — штык у нее пилой, — кровоточила. Он достал обвязанный шелком батистовый платок, зажал его в горсти, затягивая зубами концы платочка на запястье, не замечая больше Пшенного, кивнул Яшкину:

— Веди роту в расположение.

Сам свернул в лес и напрямую по снежному целику побрел к своей землянке, в отдалении уже обернулся: разбито, разбродно брело войско первой роты в военный городок, почти все парни утираются рукавицами, кто и жесткими рукавами шинелей. Отпустило. "Пусть лучше здесь умоются слезами с горя, чем в штрафной роте кровью".

Крепкий телом и нервами Щусь не страдал бессонницей, но в эту ночь не мог уснуть почти до рассвета.

Навалилось! Больше всего он не любил копаться в чужих жизнях, в своей и подавно — она хоть и коротка еще, но уже перенасыщена. Но это у Алексея Донатовича Щуся — просто гражданина, просто человека, у командира же Советской Армии жизнь, как ей и положено, пряма, проста, без зизгагов, как он любил шутить, понятная, небесполезная, как он уверял себя, принимая ее на каждый день и час такой, какова она есть, тащил без особой натуги свой воз по земле, не заглядывая за тын, из-за которого тянул шею, выглядывал лупоглазый белобрысый парнишка, молча взывая не забывать его. Парнишку того звали не Алексеем, а Платоном, и не Донатовичем, а Сергеевичем, и фамилия у него была Платонов. Не эта нынешняя фамилия, похожая на удар хлыста или порыв ветра, поднявшего ворох остекленелого от мороза северного снега. Фамилию эту никто не передавал ему по наследству, по родственной линии. Она образовалась от фамилии Щусев, вписал ее в военные списки писарь Забайкальского военного округа из хохлов-переселенцев, пропускавших по холодному, ветром продутому сараю парней, записанных в курсантскую роту. Плохо ли писарь слышал, курсант ли будущий околел до того, что губы одеревенели и все звуки произносились со стылым свистом. Раза три повторял он: "Щусев, Щусев, Щусев". Писарь клонил к нему голову, раздраженно переспрашивал: "Як? Як?" — и вписал как слышал: Щусь. Коротко и ясно. В жизни русского народа, давно сбитого с кругу и хода, произошла еще одна ошибочка, да и не ошибочка, всего лишь опечаточка. Эка невидаль! Кругом такое творилось, что и вовсе могли из всяких списков вычеркнуть человека, не заметив того.

Но еще раньше, когда он был не Щусевым и не Щусем, а просто Платошкой Платоновым, понимал он так, что жизнь — это беспрерывное движение, все ехали, все шли куда-то люди, кони, коровы, всякий мелкий скот, в память вонзилось и застряло Семиречье, казаки. Затем голая степь. Юрты, палатки, шалаши, кони, снова скот, много скота и неуклюжие животные с горбами под названием верблюды. После — глухая, черная, жутко гудящая тайга. Нет уже коней, скота нет, одни собаки воют по ночам. Люди черные, молчаливые, живущие по-звериному — в земляных норах, называемых землянками. Запах кедрового леса, масленая сладь ореха, горечь черемши, кислятина ягод, колючая, из овса слепленная лепешка, от нее горит во рту, першит, засаживает горло.

Время идет. Крепнет память. Народу вокруг становится все меньше, меньше. Остается Платошка рядом с молодой женщиной, одетой в черное, — это его тетка, монашка, трудолюбивая, многотерпеливая женщина необыкноменной красоты. Красивей ее он никогда никого не встречал, не видел, разве что на напечатанной в журнале копии с картины Сурикова "Меншиков в Березове" видел такую же. Она там в отдалении написана, рукой подпершись, слушает чтение. Старшая дочь Меншикова, на отца похожая, самая умная из троицы, понимающая всю трагедию свою и опальной семьи. Впоследствии он с удивлением узнал, что побывали они в ссылке тоже под Березовом — там он и лишился родителей, остался с теткой-вековухой. Пока что казаков гоняли вдоль родных рек Иртыша и Оби, изводили и закапывали их, слава Богу, в родную землю. "Эх, казаки, казаки, ряженые мудаки! — не раз и не два про себя говаривал в рифму Щусь. — Что же вы так бесславно погинули-то? Гордое сословие, мужественное войско — на такую тухлую наживку клюнули!.."

Последнее переселение он помнит уже отчетливо. Плыли вниз по большой реке. Трубастый, крикливый пароходик тащил связанные гуськом баржи, набитые народом, уже истощенным, больным. Тетушка тут и сестра милосердия, и Божий утешитель, помогала больным, молилась по умершим, которых ночью сами же ссыльные под доглядом конвойных вытаскивали на палубу и сбрасывали за борт.

К тетушке внимателен был конвойный начальник, человек при нагане, в кожанке, подбитой овечьей подкладкой, в галифе с малиновыми полосками, в папахе со звездой, из-под которой русым ворохом выбивался чуб. Он приносил в кармане кожанки пряники и конфетки, ночью лепился на деревянный мат, предназначенный под мешки с зерном, пробовал подлизаться к тетушке, она не давалась, обещала: "Потом, потом", выпрашивала под "потом" вместо конфет лекарства, мыло, горячей каши. Однажды, когда усталый пароходишко, едва хлопая побитыми плицами по воде, тянул уже баржи на таком просторе, что и берега-то виделись желтыми соломинками, тетушка сказала: "Ладно, хорошо", взявши слово с начальника, что он не оставит Платошку здесь, возьмет его с собою, назовет сыном, коли женится иль что с ним случится, отвезет мальчишку в Тобольск, передаст в семью еще дореволюционных ссыльных по фамилии Щусевы — их в Тобольске знают все.

Начальник конвоя на все был согласен. Он припал к тетушке, она со стоном раскинулась, обхватила мужика руками. Притиснув мальчишку к борту, они стали сильно толкаться, колотить малого о мокрые брусья, тыкать его носом в занозистую клепку. Ему бы заорать, но было так жутко от яростно свершающейся тайности, что он не решился даже пикнуть.

Переселенцев выгрузили аж за Обдорском, на пустынном пологом берегу. Вдали, упираясь в небо каменным иродом, горбатился горный хребет. "Вот здесь наша последняя пристань, здесь мы все, Богом забытые, и погибнем", — прошептала тетушка, крестясь.

Спецпереселенцы дней десять пожили в баржах и на пароходике, дожидавшемся подвозки дров. На берегу Оби вырыли землянки, потолки застелили деревянными щитами, вынутыми из барж, стены утеплили тальником да стелющейся по тундре плесневело-белой ивой. Из склизкой, мертвенносерой глины начали лепить кирпич для печей, заготавливать топливо, ловить слопцами и петлями птицу, добывать удами и колоть острогой рыбу — ни ружья, ни сабельки к той поре у казаков не осталось, да и топоров, и пил по счету, один дырявый баркас на всех и гнилая, железом по дну исчиненная долбленка, выловленная еще в пути караванщиками.

Когда пароход, боявшийся зазимовать на Севере, не у Притона, уводил из гиблого места баржи, то гудел, гудел прощально, тревожно. Все население нового, пока еще безымянного поселка высыпало на берег, иные бедолаги в воду забредали, тянули руки, а на руках дети. Такой рев и плач людской огласил северный обской берег, что капитан давил и давил на ручку гудка парохода, чтобы заглушить тот рев. В отдалении на низком, подмытом берегу етояла одинокая тонкая фигура в черном, размашисто крестила караван, все прощая людям, но, может, его, мальчишку, крестила. Узнай теперь! Ни слуху ни духу о Семиреченских семьях, высадившихся за Обдорском на обской берег. Сколько Щусь ни расспрашивал Лешку Шестакова, оказавшегося с низовьев Оби, бывавшего даже в самой губе, ничего тот ему вразумительного сказать не мог: "Знаете, сколько их там было, спецпереселенческих-то поселков, и ничего-ничего не осталось. Говорят, которые в Салехард, бывший Обдорск, убегли спасаться. У нас в Шурышкарах тоже спецпереселенцы есть. А вам зачем, товарищ младший лейтенант? Там родственники, да?" — "Да нет, один мой сослуживец интересуется, тетушка там у него жила". — "А-а, может, у мамки спросить? Она тамошняя, она у меня наполовину русская, наполовину хантыйка". — "Да не надо. Чего уж там, разве найдешь человека на такой большой земле?" Чем дольше жил на свете Щусь, тем больше он тосковал по тетушке. Со временем это сделалось болезнью, ото всех скрываемой. Тетушка Елизавета — тоска, мать, сестра, женщина женщин, прекрасней, добрей, лучше ее не было и нет никого на свете.

Начальник слово сдержал и, как догадался Щусь, всю жизнь сох по своей монашке, не женился, будто бы искал даже Елизавету — для него, мол, для Платошки. Он был не только боевой командир, тот начальник, присушенный монашкой, но и добрый, в общем-то, человек. Как смутно сделалось в Тюмени, как сами большевики начали садить и выбивать старые боевые кадры, тут же сбагрил подростка в Тобольск, и так хорошо, так ловко это сделал, что за парнишкой не осталось никаких хвостов. Щусевы, местный художник Донат Аркадьевич и преподавательница литературы одной из тобольских школ Татьяна Илларионовна, были бездетны, мальчика приняли в своем доме родным, они знали тетушку его Елизавету, она даже и жила какое-то время у них, но события, происходившие в гражданскую войну и после нее, чем-то и где-то зацепили красавицу, пришлось ей искать монастырскую обитель для уединения.

Вместе с Платоном в ученической сумке прибыл пакет для Щусевых. В конверте том была фотография девушки такой красивой, что глаз не оторвать. Тетушка — ученица губернской гимназии. Еще в конверте было письмо и бумажки-бланки какие-то с печатями. Платон без проволочек был не только усыновлен Щусевыми, но и переименован в Алексея, да и не просто переименован, но крещен в ночное время выгнанным из храма попом, тайно справлявшим требы и службы.

Время начиналось страшное, тюменского начальника расстреляли, пробовали таскать Доната Аркадьевича, но его, как ни странно, спасала дореволюционная ссылка. Вон он когда еще боролся за землю, за волю, за лучшую долю! Борец-то, между прочим, вместе с братией из художественной академии побегал по улицам столицы, потряс красным флагом в 1905 году и поехал бесплатно в Сибирь на бесплатное житье, за ним, уж добровольно, ринулась и возлюбленная его, Татьяна Илларионовна, — все как в лучших революционных романах! Люди тогда старомодные были, в Бога веровали, не бросали друг дружку в беде, не предавали походя.

И еще спасло Щусевых безупречное, скромное житье, всеобщее уважение тобольчан. Цеплялись насчет мальчишки большевистские непримиримые и неистовые борцы за чистоту рядов совграждан. Супруги Щусевы взяли грех на душу, по письменному наущению начальника соврали: дескать, это сын девушки, заброшенной ветром войны из казачьего Семиречья, но казак погиб, мать была, по слухам, в монастыре, но как монастырь разогнали, она где-то в вихре революционных бурь затерялась. Простоватый с виду провинциальный интеллигент Донат Аркадьевич был уже крепко бит и трепан жизнью, голой рукой его не так-то просто ухватить — с фотографии тетушки Елизаветы он написал портрет маслом и придал ему черты сходства с Алешей. Отдаленно-то по породе они и были немножко схожи, художник это сходство где штришком, где мазком усугубил. Он же, Донат Аркадьевич, видя кровавый разгул в стране, начал править Алексея на военную стезю, наверное, полагал мудрый старик, что уж военных-то, силу-то свою и мощь, большевики подрывать не будут, не совсем же они остолопы, чтобы сук под собой рубить.

Ах, Донат Аркадьевич, Донат Аркадьевич, папашка старенький, какой ты все же наивный был, как ты все же мерил новый мир по старому аршину, как светло заблуждался насчет новых людей, нового мира и в особенности насчет текущего момента. Молодость, духовная недозрелость да смелость натуры и ладность фигуры помогли и помогают спасаться приемышу и от бурной жизни, и от собственной дури.

Все шло по заведенному плану: школа, экзамены, посылка документов в Забайкальское военное училище — к документам приложены аттестат с круглыми отметками "отлично" и справка военрука тобольской школы о безупречной военной подготовке в пределах десятилетки, копии удостоверений "Ворошиловский стрелок", постоянного члена МОПРа, донорской станции и характеристики одна хвалебней другой. "Нам иначе нельзя, мы всегда в подозрении", — лепетала Татьяна Илларионовна. И Алексей с туманного детства понимал, что только отличной учебой, безупречным поведением, безукоризненной боевой выучкой, беззаветной храбростью он сможет снять с себя, со Щусевых, со своей святой тетушки вечную вину. Понять бы еще: в чем та вина? Не видел он бела света ни в детстве, ни в юности, ни в школе, ни в военном училище — все выправлял себя: показательный, передовой гражданин передового в мире общества. А как уж радовались ему, его покладистости, радению Донат Аркадьевич и Татьяна Илларионовна, из кожи лезли они, чтобы получше его одеть, послаще накормить. Что там говорить, благоговели они от счастья, что Бог послал им в награду любимого всеми мальчика, ну и он старался платить им любовью — уж на что писать ленив, а из училища слал им письма каждомесячно.

Первый проблеск в слепом сознании, первый урок, первое отрезвление в безупречно выстроенной жизни, в вышколенном, целенаправленном умишке образцового ученика, гражданина и курсанта произошел на озере Хасан, в боях за сопки Безымянную и Заозерную.

Курсантскую роту спешно пригнали к местам боев 1 августа, 2-го весь день продержали под дождем. — слишком много скопилось возле сопок умных комиссаров и наставников, сил не жалеющих на боевое слово, призывающих вдребезги разбить зарвавшихся самураев, неувядаемой славой покрыть славные знамена. Ораторы стояли в затылок, добросовестно отрабатывая свой сдобный хлеб. В результате не отдохнувших, голодных, с ног валившихся курсантов, к бою негодных, выдвинули под крутой склон сопки, придав роту выбитому с высот сто двадцатому стрелковому полку.

На склонах сопок Безымянная и Заозерная копнами чернели застрявшие в грязи танки, скособоченно стояли орудия, всюду там и сям на земле виднелись замытые дождем бугорки — убитые, догадались курсанты, но духом не пали, просто решили они, да им и помогли это решить речистые комиссары: тем передовым красноармейцам не хватило храбрости и умения в бою. Вот они, курсанты, пойдут, уж они этим дохлым самураишкам дадут. И шли на крутой склон в лобовую атаку, и расстреливали их японцы с высоты, так и не пустив наверх, не доведя дело до штыковой схватки.

Отброшенные в очередной раз назад, курсанты лежали в размешанной грязи и отдыхивались, ничего не понимая. Как же так? Они ж орлы, герои, а их косят, как траву, какие-то зачуханные японцы в очках? Наконец пришло озарение: надо думать, надо уметь, надо хитрить, надо тактику применять на практике. Командир отделения Щусь подполз к командиру роты, попросил в сумерках пошуметь, хорошо пошуметь, сделать полную видимость атаки, он с остатками своего отделения попробует обойти пулеметчиков. Пригодилось все: и выучка, и ловкость, и выдержка, — он помнит, как, уже бросившись на хорошо окопанный расчет пулемета, судорожно всаживая нож в живое тело, почти обезумев, стиснутым ртом вырыгивал чапаевское из кино: "Р-ррре-ошь, не возьмешь! Р-рре-ошь..." — потом с фланга пластал из пулемета японцев, гасил огневые точки, и когда рота, остатки ее, наконец-то достигнув японских окопов, зарычала, завизжала, увязнув в рукопашном бою, он ринулся в человеческую кашу, что-то тоже крича, вытирая слюняво раззявленный рот соленым кулаком, не понимая, чья это кровь, его или того японца, которого он колол ножом.

Во тьме окопной ямы, залитой грязной, вязкой жижей, он вроде бы кого-то ткнул штыком, отбросил, и откуда-то возник перед ним низенький солдат в каске, он так и не успел уразуметь — откуда. Забыв все правила штыкового боя, бросился дуром на врага и был умело поддет штыком "под зебры". Молнией полоснула боль, оглушающий удар по голове — и все...

Очнулся утром на пути в госпиталь с забинтованной башкой и лицом так, что один только глаз из белого светился. Он был уверен, что сопку они все-таки взяли, японцев разбили, искромсали, да так оно и подтвердилось в сводках: взяли, разгромили, неповадно будет самураям нарушать священные наши рубежи.

С горестным смущением узнал он потом: сопку-то они всю так и не взяли, только положили уйму народу, так как стреляли из орудий и из танков по своим — связь была аховая, гранаты не взрывались, автоматические винтовки заедало. На переговорах о возвращении сопок и восстановлении закрепленных границ на Хасане японцы куражились над самодурствующими советскими правителями, требовали компенсации, получили все, что требовали, так что вторую половину сопки брали уже "застольными" боями наши униженные дипломаты.

В госпитале Щусю вручили орден Красной Звезды, после госпиталя подержали еще в училище и не столь уж гоняли, сколь показывали новобранцам — герой. Выпустили наконец-то, присвоив звание младшего лейтенанта, послали в распоряжение Сибирского военного округа, оттуда в двадцать первый полк, в первую роту, куда прибыл из госпиталя Яшкин и рассказывал про фронт почти как про Хасан: порядка нет, связь никудышняя, по своим как стреляли, так и стреляют, комиссары как болтали, так и болтают, командиры как пили, так и пьют, танки как вязли, так и увязают. Одно утешение: немцы ввиду стремительного продвижения и при своей-то образцовой дисциплине и связи тоже по своим лупят, бомбят своих за здоровую душу.

А родители, Донат Аркадьевич и Татьяна Илларионовна, меж тем покинули сей неспокойный свет, один за другим отплыли к тихим берегам лучшего мира. Тетушка потерялась в миру — нет ни дома, ни семьи, ни любимой женщины. Военный человек. Спец. Экая должность! Экая дурь! Какой смысл в такой жизни? Чтобы топтать других? Ломать судьбы? Готовить людей на убой? Но они и без подготовки погибнут на такой войне, с подготовкой такой вот, что в двадцать первом полку, которые погибнут и до фронта. Мальчишек растят, спасают от зла, добру учат, чтобы они творили еще большее зло в битве за добро? "О Господи! Что за жизнь! Что за дурацкая путаница в башке! И разламывается башка, и выпить нечего, да и не хочется". Хотелось бы, разбудил бы Груньку, помял, она деваха разбитная, добыла бы из-под земли...

А мальчишек жалко. И этого доходягу Попцова... Может, и хорошо, что он отмучился? Добил его дубарь, помог ему. Да он бы все равно скоро умер. И списали бы его, в тайные отчеты незаметно внесли. Он, слава Богу, уже не познает ужаса боя, никто не подденет его на штык, не всадит пулю ему в грудь. "Царство тебе Небесное, парень. Лежишь вот сейчас в полковом морге, в ямине глубокой на полу валяешься, и ничего-то тебе не больно, жрать уже не хочется, братья-солдаты не рычат, не бьют тебя, мокрого". Щусь почувствовал на лице мокро, неторопливо, как милая тетушка Елизавета учила, перекрестился в темноте и утих, жалея себя, людей, весь свет жалея и радуясь тому, что такого вот раскисшего, жалостливого его никогда никто не видел, не знает и не узнает, — забылся беспокойным сном, облегченный слезами и молитвой, которой его обучила опять же тетушка и которую он уже даже и не помнил до конца: "Упокой, Господи, души усопших раб Своих... и прости им все согрешения, вольные и невольные..."

Старшина Шпатор завел было нотацию насчет несвоевременного явления в казарму подразделения, но Яшкин громко, чтобы всем было слышно, объявил:

— Первая рота сегодня отдыхает! — Понизив голос, добавил: — Не гомони, старче, хотя бы в этот страшный день.

Лейтенант Пшенный более в расположение роты не являлся. Кто-то уверенно заявлял, что его судили, отправили в штрафную роту, кто-то заверял, что он осел в штабе полка и принял роту в третьем батальоне. Щусь насчет Пшенного ничего не говорил, да его особо и не донимали расспросами, радуясь, что другого командира роты не присылают и правит в подразделении младший, привычный всем лейтенант, все последнее время отсутствующе глядящий куда-то выше их и дальше их.

Происшествие в первой роте отозвалось где надо: красноармейцев из первой роты одного за другим вызывали в особый отдел полка, где главным был старший лейтенант Скорик.

Но прежде своих подчиненных побывал у Скорика младший лейтенант Щусь.

Они когда-то учились в одном военном училище в Забайкалье, из которого и была брошена курсантская рота на Хасан. Курсант Щусь, как написано было в наградном листе, в штыковой атаке заколол трех самураев, отбил вражеский пулемет, обернув его в сторону противника, приземлил наступающую цепь врага. Когда пулеметные ленты кончились, курсант снова ринулся на врага, получил штыковое ранение, но все же на сопку Заозерную взобрался, где и подобрали его санитары. В читинском госпитале ему вручили орден, после чего молодой герой поистребил вина не меньше бочки и восхищенных девок больше, чем самураев в бою.

Лева Скорик в бою не бывал, но в званиях и по службе продвигался успешней героя хасанских боев, аж вот куда додвинулся — до начальника особого отдела стрелкового полка, количеством штыков, точнее едоков, равного дивизии. Большинство командиров двадцать первого полка терпеть не могли бывшего сокурсника Левы Скорика, давно бы его схарчили, но Щусь был любимцем командира полка Азатьяна, тот, не иначе как стремясь поглумиться над ожиревшими, самодовольными тыловикамиштабниками, поручил выщелку-орденоносцу раз в неделю проводить с ними строевые занятия.

Младший лейтенант Щусь, к общему удовольствию рядового и младшего состава, гонял майоров, капитанов, старших лейтенантов и лейтенантов до седьмого пота, да еще в заключение заставлял пройти строевым шагом по расположению полка, чтобы все видели, что возмездие в Божьем миру еще существует. С насмешкой, не иначе, кричал нескладному капитану с древней дворянской фамилией Дубельт, култыхающему вразнопляс со строем:

— А ну-ка, полковой меломан, пе-эссню-ууу! И-и-ы, рысс-два! Рысс-два!

Капитан Дубельт не знал современных строевых песен, отказать, однако, строевому командиру, их истязающему, не решался и под шаг запыхавшихся тыловых чинов затягивал таким же тощим, как он сам, тенором: "Солдатушки, бравы ребятушки, где же ва-аши жо-о-оны?" "Наши жо-о-оны — пушки заряжены, вот кто на-аши жо-оны!" — чуть озоруя, однако и потрафляя лихому строевику, рявкали штабники.

— Ррыс-два! Рр-рыс-два! — так ли ладно, так ли складно вторил младший лейтенант Щусь. — Выше ногу! Шире шаг! Подобрать животы! Р-рас-спрямить спины! Рр-рысс-два! Рррыс-два!

Не забыл Щусь и про своего соратника по училищу. На первом же занятии въедливо поинтересовался:

— А что, старший лейтенант Скорик не служит в нашем доблестном полку?

— Служит, служит! — мстительно откликались истязателю тыловики, давно уже никого, кроме себя, не уважающие. — Поблажку сам себе выдает. В строй его! На цугундер!

И оказался особняк Скорик в строю. Бывший его сокурсник уделил ему особое внимание:

— Старший лейтенант Скорик, подтянитесь! Не сбивайте шаг. Не тяните ножку, или я займусь с вами индивидуально строевой подготовкой. Вечерко-о-ом! После отбоя!

— Зараза! — кипел Скорик. — Достал, достал! Ну ты дождешься! Ну я тебя куда-нибудь упеку!..

Упечь было бы просто, поводы подавал сам младший лейтенант Щусь: он напивался, а напившись, являлся к штабу полка, митинговал:

— Эй вы, тыловые крысы, отправляйте меня на фронт, иначе я вас всех до смерти загоняю. Рожи ваши видеть не могу! Войско обжираете!

Младшего лейтенанта хватали патрули, волокли на офицерскую гауптвахту. Но его оттуда непременно вызволял полковник Азатьян и подолгу увещевал, обещая: скоро, может, уже с нынешним составом бойцов, двадцать первый стрелковый полк целиком и полностью, вместе со своим штабом, отправится на фронт. С кем тогда он, командир полка, пойдет в бой? С этими, как совершенно точно их называет неустрашимый герой, болванами, да? И что будет в полку с ребятишками-красноармейцами, если его покинут такие люди, как командир первого взвода? Они останутся на растерзание держиморд пшенных, да?

— Иди, дорогой мой, в роту, иди, береги парней, учи их бою, терпению и сам терпи. Я ж терплю! Мне, боевому командиру, совсем от тебя недалеко, на Халхин-Голе, получившему награду и ранение, каково? Ты все осознал, да? Иди, дорогой мой, иди! И не напивайся больше. Я бы тоже вместе с тобой напился, побунтовал бы, перебил все окна в штабе, да что окна, я бы весь этот штаб перебил, но нельзя, дорогой, нельзя-а-а. От нас родина требует врага бить, не окна, врага, врага, дорогой мой.

Начальник особого отдела вдоль и поперек изучил выписку из личного дела младшего лейтенанта Щуся — никакой зацепки в бумагах не нашел. Родом Щусь из русско-немецкого иль казачьего поселения, что в Семиречье, под Павлодаром. Зацепка малая, чтоб упечь куда надо героя Хасана. Скорик запросил павлодарский гражданский архив, тобольский райвоенкомат запросил, который призывал Щуся в армию и направлял в военное училище. Хоть советскую икону пиши со Щуся — настолько чист он и безупречна его биография. Ма-ахонькая, совсем крохотная зацепка в бумагах была: род казаков Щусей где-то на уровне прадедов сплетался с немецкой ветвью, и не отсюда ли странное и непривычное уху отчество — Донатович? Да и фамилия Щусь? И эти голубые глаза с водянистой размытостью, заключенной в резко обрисованный двумя кружками серый зрачок, и эта невиданная аккуратность во всем. Сколько помнил Скорик Щуся, ни одной он волосинки лишней не переложил с четко расчерченного расческой пробора, ничего лишнего на темечке не нагромоздил. И как, как из Щусева превратился он в Щуся? Накуролесил Щусь достаточно для суда, разжалования и штрафной роты, да никак его не выдернуть из объятий полковника Геворка Азатьяна. Обожает его полковник, грудью заслоняет. Но вот, кажется, и полковнику скоро на дыбу идти: в полку полный разлад дисциплины, воровство, истязания, драки, много больных и наконец всему венец — смерть красноармейца в строю, нападение на офицера.

— Что у вас там произошло, Алексей, расскажи-ка мне подробней, — по-свойски, небрежно обратился Скорик к Щусю.

Но тот не принял его тона.

— Здесь, — помотал он рукою над головой, — не школьный класс, не клуб с танцами и девочками. Вызвали, так извольте обращаться, как положено в армии, по званию.

— Да-а, звание, звание. Что-то оно у тебя...

— Я все в жизни приучен добывать трудом и в бою, поэтому мне звания и награды даются не так легко, как некоторым.

Старший лейтенант Скорик понял тонкий намек, привыкший к покорности собеседника, помрачнел, помолчал.

— Всякому свое, — молвил он и со вздохом добавил: — Надо кому-то нести и эту неблагодарную службу, — выразительно пошлепав по столу ладонью, заключил он.

— Вот и неси, а в свояки не лезь!

— По-нят-но! — раздельно и четко произнес Скорик и повторил: — Ясненько. Ну так что ж, бойцы твои вознамерились поднять на штыки советского офицера?

— Они столь же мои, сколь и ваши. Но вы удобно устроились. Отдельно от них живете, а родину любите вместе. И правильно бы ребята сделали, если б это быдло запороли. Я не дал. Жалко парнишек. Ты обрадуешься работе. Одряб вон от безделья, паутина по углам. — И понимая, что подзашел, что хватанул лишку, сбавил пыл. — Да таким обалдуям, как Пшенный, самое подходящее место на штыке.

— Уж больно вы того, товарищ младший лейтенант, резковаты. И, простите, дерзки. У меня тут не положен подобный тон...

— Да мне начхать, что тут положено, что не положено. Экая церковная исповедальня, где говорят только шепотом. А меня не это занимает. Мне вот спросить хочется: давно ли вы были в солдатских казармах? Совсем не были? Так я и знал. Побывали б там, так не ублюдком Пшенным интересовались бы — интересовались бы тем, что умер боец не на фронте, не в бою, для которого призван государством.

— Здесь не меня спрашивают. Я спрашиваю. И государство не троньте. Не по плечу вам эта глыба. А вот как человек погиб, расскажите, пожалуйста, подробней.

— Чего ж рассказывать-то? — протяжно вздохнул Щусь. — Какой-то прохиндей, тыловая крыса какая-то спас себя или сыночка своего, взятку ль получил, сунул в армию непригодного. Попцов прибыл в роту больной. И кабы он был один такой. Морока одна с ними. В пути, на пересылках, в карантине Попцов совсем дошел. В роте он ни одного дня в строю не был, два раза в санчасти лежал. Его бы комиссовать, домой отправить, подладить, подкормить. Да много тут таких, а медсанчасть одна...

— Все это я знаю и без хождения в казармы. На вот, распишись. — Скорик бросил Щусю листок, напечатанный типографской краской, — ну там о неразглашении разговора, в особенности военной тайны, и т. д. и т. п. — Щусь черкнул в конце листа наискось свою короткую фамилию, отшвырнул бумагу брезгливо. Скорик небрежно сгреб ее в ящик стола. — Объяснительную писать все равно придется. И вот еще что... — Он помолчал, подумал. — Беседовал я тут с твоими орлами из первого взвода. Каждому из них давал листочек, где написано: обязуюсь, мол, сообщить о сговорах, вредных влияниях, намерениях дезертировать и так далее и тому подобное. Обязан. Служба у меня такая. Так один из твоих орлов, по фамилии Шестаков, чуть мне голову чернильницей не расколол...

— Во молодец!

— И я так же думаю. Так вот. Чтоб этот добрый молодец был и на фронте боец, скажи ему: не на всякого офицера можно со штыком да с чернильницей бросаться — обратно прилетит и ушибет до смерти. Скажи ему, чтоб не болтал об этом происшествии в роте. И тому громиле, что припадочного изображает, ну, который "у бар бороды не бывает" глаголет, скажи, чтобы не заигрывался.

— Это уж сам ему скажи. Наедине. Скорик спрятал свои глаза, открыл стол, что-то в нем перебирая.

— И это вы знаете. Но на всякий случай тоже не разглашайте. Да и врет он, сочиняет, деляга, всякую чушь, безвредно для товарищей сочиняет. Есть такие, придурками живут, на придурков рассчитывают. Немцем тебя посчитал, — Скорик смотрел в упор, испытующе, — за аккуратность. Не допускает мысли, что офицер из русской армии может быть прибран.

— Оттого что настоящего русского офицера он не видал, больше шпану зрел, — подхватил Щусь. Отвернувшись к окну, постукивая пальцами по столу, он силился уразуметь: зачем Скорик все это ому сообщил? Зачем такую гнусную подробность доверил? Чтоб знал Щусь, что не все бросались на старшего лейтенанта Скорика с чернильницей, не все припадочных изображали, были и те, что бумажки о доносительство подписали, время от времени они исчезают из расположения роты по вызову в штаб полка: полы, мол, мыть, баню топить, иль за почтой, иль наглядные пособия капитану Мельникову поднести — тонкая политика н армии, памаш!

Скорик поднялся, давая понять, что беседа окончена, и, глядя в стол, произнес:

— Не ломай голову, не дури и не дерзи лишку. Сломают. А ты на фронте нужен. — Подал руку. — Держи! Все же дважды однополчане. И здесь, Алексей Донатович, о родине иногда тоже думают. Враг-то на Волге.

Глава шестая

В столовую ходили поротно, соблюдая очередность. Горе народу, когда первая рота должна идти на завтрак первой, на ужин — последней. Во-первых: надо было подниматься раньше всех и ложиться после отбоя. Кроме того, как ни болтай черпаком в котлах — первым все равно наливается жиже, последним же, случается, достанутся хорошие охлебки в котлах. Если же кухонный отряд просчитается или крохоборы дежурные закусочничают, объедать начнут, может шпик с постным маслом на дне котлов остаться.

Лучше всего ходить в столовую в середочке — тогда суп гуще, на хлебе все довесочки целы, да и попромышлять можно до конца обеда или отбоя.

Большого совершенства в делении пайки, в промысле добавки и всякого дополнительного пропитания достигли бойцы двадцать первого стрелкового полка. С осени хлеб делили, выбирая от десятка едоков полномочного человека, и не одного, двух. Один полномочный человек отворачивался от стола, другой полномочный человек, положив руку на пайку, спрашивал; "Кому?" Отворотившийся выкрикивал: "Петьке! Сашке! Ваньке!" Сомнения вкрадывались в души солдатиков, подтачивали доверие к полномочным людям — в сговоре они, им и связчикам ихним не случайно же достаются одни горбушки да пайки с довесками. Пустили в ход хитрейшую тактику. В каждом подразделении свою. В зависимости от пристрастий данного контингента едоков употреблялось название либо кинокартин, либо машин, либо воинских званий, либо городов. Советских. Но и здесь чудились происки. Хотя откуда быть обдуваловке: хлеб нарезается и взвешивается в хлеборезке, каждая пайка отдельно. Да в хлеборезке-то тоже люди — где промахнутся ножом, где перевесят, где недовесят.

В первом взводе мысль работала недосягаемо сложно, деление паек достигло такого ухищрения, какого небось и просвещенная Европа не знала: по предложению Васконяна в ход пошли названия стран. "Кому пайка?" — спрашивал распределитель. И следовал выкрик: "Абиссинии! Греции! Аргентине! Англии! Сэсээру! Везло отчего-то больше всего Абиссинии — ей всегда доставалась горбушка. Так же и кашу, и суп делить стали. Зачерпнет кашу дежурный, замахнется поварешкой: "Кому?" — и специалист по странам названия выдает, но уже иные, чем при делении хлеба, благо стран на земле много, на всю роту названий хватает. Хлоп в скользкую миску черпак каши — Польше, бульк поварешку супу — Венгрии. Радуйся, Европа, кушай на здоровье!

Дележка была столь тщательна, занимала так много времени, что едоки часто не укладывались в срок, отпущенный на завтрак или на обед, хлебали и жевали харч на ходу, суп допивали через край миски, пайку хлеба совали за пазуху и берегли воистину пуще глаза, отщипывая по крошке. Слабовольные людишки страшно завидовали тем, кто обладал терпением, выдержкой, не сжирал пайку как попало, не заглатывал мимоходом, живьем, ел с супом или с чаем, потреблял продукт бесценный с чувством, с толком, с расстановкой, с пользой для здоровья и для тела, и духа поддержания.

С каждым месяцем, неделей, днем прибывало и прибывало в полку доходяг. Овладев порожней миской, доходяги толкались возле раздаточных окон, канючили, ныли, выпрашивали добавки, мешая старшим десятка получать тазы с похлебкой, с кашей, с чаем, если мутную, банным веником пахнущую жижу можно было назвать чаем, но, намерзшись на занятиях, вечерами пили того чаю много, пили жадно, мочились ночью, биты бывали эти соколики нещадно.

Меж столов сновали серые тени опустившихся, больных людей — не успеет солдат выплюнуть на стол рыбью кость, как из-за спины просовывается рука, цап ту кость, миску вылизать просят, по дну таза ложкой или пальцем царапают. Этих неприкаянных, без спроса ушедших из казармы людей ловили патрули, дневальные, наказывали, увещевали. Но доходяги утратили всякое человеческое достоинство, забыли, где они и зачем есть, дошли даже до помоек, отбросных ларей, что-то расковыривали там палками, железом, совали в карманы, уносили в леса к костеркам.

Казахи, а их в первой роте закрепилось человек десять, во главе с Талгатом, которого из-за трудности выговора бойцы кликали Толгаем, презирали доходяг, плевались: "Адрем кал!" (Фу на тебя!) — брезгливо выбрасывали из супа или из толченой картошки комочки свинины. Начался обмен: казах русскому — кроху мяса, русский казаху — ложку картохи либо корочку хлеба. Но и неистовые азиаты, больше других страдающие от холода и недоеда, один по одному сдавались: сначала начали хлебать суп, сваренный со свининой, потом и мясо, отвернувшись, украдчиво бросали в рот. Кругом дразнятся: "У-у, чушка поганая! Хрю-хрю, чушка!.." — чтобы забрезговали, не ели мяса казахи. И пришел срок, когда Талгат повелительно сказал:

— Сайтын алгыр! (Черт бы тебя побрал!) Ешьте все! Ешьте! Аллах разрешил из-за трудности момента. Ослабеете, будете, как они, — презрительно махнул он ложкой на сзади толпящихся, ждущих подачки доходяг.

Давясь, плача, казашата ели суп со свининой. Наевшись, выкрикнув: "Астапрала!" — отбегали от стола в угол столовой — поблевать.

Дисциплина в полку не просто пошатнулась — с каждым днем управлять людьми становилось все труднее. Парнишки в заношенной одежде, в обуви хрустящей, точнее по-собачьи визжащей, тявкающей на морозе, ничего уже не боялись, увиливали от занятий, шныряли по расположению полка в поисках хоть какой-нибудь еды. Утром их невозможно было поднять, вытолкать из казармы.

Начиналось все довольно бодро. Дневальные первой и второй рот одновременно заводили громко, песенно: "Па-аа-адъем! Па-ааа-адъем!" — но никто в казарме не только не поднимался, даже не шевелился. Тогда второй дневальный, спаривая голос с первым, орал: "Подъем! Сколько можно спать?"

Постепенно расходясь в праведном гневе, накаляясь, дежурный по роте, им чаще всего был Яшкин, тоже шибко сдавший, совсем желтый, начинал сдергивать бойцов с нар, которые оказывались поближе. Всех ближе на нижних нарах ютились горемыки больные, на которых дуло из неплотно закрытой двери, тянуло от сырого пола, и как им ни запрещали, как их ни наказывали, они волокли на себя всякое тряпье, вили на нарах гнезда. Стащенные за ноги, сброшенные на пол, снова и снова упрямо заползали на нары, лезли в грязное, развороченное, но все же чуть утепленное гнездо — только бы не на улицу, только бы не на мороз в мокрых, псиной пропахших штанах, побелевших от мочи на заду и в промежности.

Не лучше дело обстояло и на третьем ярусе. Тех, наверху, за ногу не стащить — лягаются. Их били макетами винтовок, били без выбора, случалось, попадали даже в голову, крепко ушибали человека, тогда он подскакивал, спинывал дневального вниз. Дневальный хватался за столб, вопил:

— Товарищ старшина! Товарищ старшина! Оне дерутся!

И тут на свет казарменной лампады выскакивал из каптерки старшина Шпатор в солдатском бельишке, в серых валенках, обутых на босу ногу, сухонький, с искрящейся редкими волосами стриженой головой, с крылато раскинутыми усами.

— Это арьмия, памаш? — нервно вопрошал он. — Арьмия?.. А ну встать! Встать!!.. Не то я вас...

Старшина для примера сбрасывал со второго или третьего яруса первого попавшегося бойца. Тот, загремев вниз, ударившись об пол, вопил, ругался; осатаневшие дневальные лупили уже всех подряд прикладами макетов, с боем сгоняли служивых с третьего яруса нар на второй, где они, сгрудившись, пробовали дремать дальше, со второго их спихивали на первый, с первого вытесняли серую массу в коридор, затем к дверям, на лестницу, никто не торопился открывать двери. Наконец, благословясь, тычками, пинками, выдворяли на мороз разоспавшихся вояк, и тут же начинался отлов симулянтов: их вытаскивали из-под нар, выковыривали из казарменных щелей, где и таракану-то не спрятаться.

Выжитые из казармы служивые тем временем пританцовывали на морозе, ругались, грозились, когда очередного симулянта выбрасывали на улицу, встречали его в кулаки.

Щусь, как всегда подтянутый, ладный, но тоже недоспавший, явившись из землянки, терпеливо ждал в стороне результатов.

— Р-равня-айсь! Х-хмиррна! — наконец взлетал над сбившимися в строй красноармейцами вызвеневший голос помкомвзвода Яшкина. Скользя, спотыкаясь, поддерживая на боку кирзовую сумку, доставшуюся ему еще на фронте, в которой было все личное имущество помкомвзвода, он подбегал к Щусю и докладывал: — Товарищ младший лейтенант, первая рота для следования на занятия выстроена!

— Здравствуйте, товарищи бойцы! — щелкнув сапогами, поставив ногу к ноге, бодро выкрикивал Щусь. В ответ следовало что-то невнятное, разбродное. — Не слышу! Не понял! Здравствуйте, товарищи бойцы! — подпустив шалости в голос, громче кричал Щусь.

Так иногда повторялось до четырех раз, иногда и до пяти, пока не раздавалось наконец что-то гавкающее:

— Здрас тыщ-щий лейтенант!

— Вот теперь, чувствую, проснулись. Р-рота, в столовую для приема пищи шагом арш!

Перед тем как спуститься в каптерку к старшине, чтоб обсудить с ним план занятий и жизни на сегодняшний день, Щусь смотрел еще какое-то время вослед качающемуся под желтушно светящимися фонарями, пар выдыхающему, отхаркивающемуся, не очень-то ровному и ладному строю. И снова подступала, царапала сердце ночная дума: "Ну зачем это? Зачем? Почему ребят сразу не отправили на фронт? Зачем они тут доходят, занимаются шагистикой? На стрельбище, как и прежние роты, побывают два-три раза, расстреляют по обойме патронов — не хватает боеприпасов. Копать землю многие из них умеют с детства, штыком колоть, если доведется, война научит. Зачем? Зачем здоровых парней доводить до недееспособного состояния?" Ответа Щусь не находил, не понимал, что действует машина, давняя тупая машина, не учитывающая того, что времена императора Павла давно минули, что война нынче совсем другая, что страна находится в тяжелейшем состоянии, и не усугублять бы ее беды и страдания, собраться бы с умом, сосредоточиться, перерешить многое. То, что годилось для прошлой войны или даже для войны с Наполеоном, следовало отменить, перестроить, упростить, да не упрощать же до полного абсурда, до убогости, нищеты, до полной безнравственности, ведь бойцы первой роты по одежде, да и по условиям жизни и по поведению мало чем отличаются от арестантов нынешних времен. И Попцов, да что Попцов, разве он один, разве его смерть кого образумит, научит, остановит?

Между завтраком и выходом на занятия была пауза, небольшая по времени, но достаточная для того, чтобы служивые снова позабирались на нары, присели возле печки, привалились к прелой стене, но лучше, выгодней всего к ружейной пирамиде. Тонкий стратегический расчет тут таился: как только раздавалась команда "разобрать оружие!", у пирамиды поднималась свалка — каждый норовил схватить деревянный макет, потому как он был легок и у него не было железного затыльника на прикладе, от которого коченела ладонь и уставала рука. С меньшей охотой разбирались настоящие, отечественные винтовки, и никто не хотел вооружаться винтовками финскими, из железа и дерева сделанными. Как, для чего они попали в учебные роты — одним высокоумным военным деятелям известно.

Финские тяжеленные винтовки всегда стояли в дальнем конце пирамиды, там и оставались они после расхватухи, никто их не замечал, учено говоря, бойцы игнорировали плененное оружие. С ножевыми штыками, пилой, зазубренной по торцу, — "чтобы кишки вытаскивались, когда в брюхо кольнут, — заключали ребята и добавляли возмущенно: — Изуиты! Вон у нашего винтаря штык как штык, пырни — дак дырка аккуратна".

Тем бойцам, которые в боях сразу не погибнут и поучаствуют в рукопашной, еще предстояло узнать, что ранка от нашего четырехугольного штыка — фашисту верная смерть, заживает та рана куда как медленней, чем от всех других штыков, сотворенных человеком для человека. Остается благодарить Бога за то, что в этой войне рукопашного боя было мало, редко он случался.

А пока по казарме угорело носился старшина Шпатор с помкомвзвода Яшкиным.

— Кому сказано — разобрать оружие! — заполошно орали.

Дело кончалось всегда тем, что самых бесхитростных, неизворотливых бойцов силой подгоняли иль за шкирку подтаскивали к пирамиде. Будто в революционном Питере, красноармейцу лично вручалось грозное оружие. Наглецы и ловкачи, расхватавшие оружие по уму и таланту, между тем толпились у выхода из подвала, гогоча поддавали жару:

— Вооружайсь, вооружайсь, товарищи красные бойцы!

— Стоим на страже всегда, всегда, но если скажет страна труда.

— Скажет она.

— Рыло сперва умой!

— Рыло сперва умой, потом иди домой!

— Поэт нашелся, еп твою мать!

— Поэт не поэт, а лепит!

— Какая курва там дверь открыла?

— Да старшина это, на прогулку приглашает.

— Пущай сам и гуляет!

— Эй, доходяги, сколько можно ждать?

— Кончай волынить, товарищ младший лейтенант на улице чечетку в сапогах бьет.

— Шесто колено исполняет.

— Раньше выдем, раньше с занятий отпустят.

— Отпустят, штаны спустят!

— Поволыньте еще, поволыньте, заразы, так мы сами возьмемся вас на улку выгонять! Не обрадуетесь!

— Сами с усами! — лаялся Яшкин. — Чего тут столпились? Кто разрешил курить?

— Сорок оставь, Вась!

— Скоро уж посрать нельзя будет без твоего разрешения.

— Разговорчики, памаш! — врезался в толпу старшина. — Марш на улицу! Ну арьмия, ну арьмия! Помру я скоро, подохну от такой арьмии.

— От такой не сдохнешь, от такой...

— Р-разговорчики!

Кто с оружием, кому повезло, кто без оружия, доходяги, больные, симулянты, дневальные, промысловики, разгильдяи, шлявшиеся по расположению полка и по общепитам, переловленные патрулями иль с вечера еще надыбанные докой Шпатором, получившие от старшины по наряду вне очереди — больше он не может, на большее его власти не хватает, — дрогнут на дворе, ждут и знают: старшина так просто, без внимания никого не оставит, он, прокурор в законе, попросит у старшего командира добавки к уже определенному нарушителям наказанию.

Но вот и строй какой-никакой сотворен, вся рота наконец-то в сборе. Старшина семенит вдоль рядов поплясывающего воинства, под сапогами его крякает снег, крошатся ледышки. Натуго застегнутый и подпоясанный, в шапке со звездою, в однопалых рукавицах, в яловых сапогах, должно быть еще с империалистической войны привезенных, усохший, в крестце осевший, но все еще пряменький, чисто выбритый, старшина в желтушном свете двух лампочек, горящих над входом в расположение первой роты — для второй роты существует другой вход, со своими лампочками, — кажется подростком, как эти вот орлы двадцать четвертого года рождения, заметно исхудавшие, телом опавшие за каких-нибудь неполных два месяца прохождения службы. Но только этот вот шебутной подросток — главная самая власть над ними, от нее, от этой власти, вся досада и надсада, от нее, как от болезни, ни откреститься, ни скрыться.

— Попцовцы, шаг вперед!

Умер бедолага Попцов, тайком его в землю зарыли, в мерзлую казенную могилу поместили, но дело его живет И кличка к доходягам первой роты приклеилась. Круг попцовцев с каждым днем в роте ширился, старшина особо к ним пристрастен, смотрит каждому в лицо, в глаза, щупает лоб, цапает за втоки, больно мнет промежность, унижая и без того съежившиеся от холода и неупотребления мужские достоинства. "В казарму!", "В строй!", "В казарму!", "В строй!" — следует приговор.

— Товарищ старшина, да я жа совсем хворай, — начинаются обычные жалобы. — Мне в санчасть... — Голос на самом последнем издохе, тоньше волоска голос, дитяшный голос.

— Болеть в арьмию приехал, памаш? Не выйдет! Не выйдет! — Спровадив больных в казарму и чуя, с какой завистью вслед им, гремящим вниз по лестнице, смотрят оставшиеся в строю, старшина громко, чтобы всем было слышно, оповещает: — У меня не забалуешься! Кто старшину Шпатора проведет, тот и дня на свете не проживет! Те симулянты, кои в казарме остались, еще позавидуют, памаш, честным бойцам, от занятий не уклоняющимся, воинский долг исполняющим, как надлежит воину Красной Арьмии. — Многозначительно сощурившись, повелительно похлопывая себя рукавицей по сапогу, старшина выпевал: — Зло-остные сси-ым-мулянты сами об себе заявят, иль выявлять? — Старшина Шпатор все так же похлопывая себя рукавицей, вперялся в строй, в самую его середку, доставая прозорливым взглядом каждого служивого до самого до сердца, сверля взглядом насквозь все содрогнувшееся нутро.

И сердце самого робкого злоумышленника не выдерживало, понурив голову, выходил он из строя, сознавался, что рукавицы не потерял, а спрятал, надеясь покантоваться в казарме хоть денек. И самый справедливый на эту тяжкую минуту командир Советской Армии, поиспытав молчанием неопытного симулянта, оглашал приговор: за честное признание прощает человека, но делает это в последний раз. Пусть сей же секунд разгильдяй бежит в казарму, наденет рукавицы, припасенные заботливым старшиной, и явится как положено и куда положено, однако на заметку он его все же берет и так просто задуманное им служебное злодеяние все равно не сойдет, вечером после занятий и ужина старшина каждому из симулянтов уделит особое внимание, каждым из них займется индивидуально.

— Тэ-экс! Часть работы, самая ответственная, памаш, благополучно завершена. Пора и на занятия. Вот уже дисциплинированные роты идут и поют. Мы же еще канителимся, разгильдяев ублаготворяем, товарищ младший лейтенант в землянке сидят и нервничают.

Последнее время Щусь не выходил на построение, надоела ему вся эта комедия, на морозе торчать лишний час в хромовых сапогах на одну портянку не подарок тоже, хоть он и закален службой, боями, да и устал смертельно.

— Тэ-экс! — повторял старшина, проходя вдоль уже подзамерзшего, пляшущего на морозе строя. — Может, у кого просьбы есть, жалобы, обрашшенья?

В строю происходило движение, перед старшиной представали те, у кого действительно пришла в негодность обувь, совсем одряхлели и требовали починки шинель, гимнастерка, штаны, кому требовалось освобождение часа на два, чтобы сходить на почту за посылкой или за чем-то в штаб полка... "За чем-то!" — фыркал, умственно шевелил усами старшина. Куда путь лежит осведомителю, старшина не ведает — он первый день на службе! За утро старшина вылавливал и изобличал от двух до пяти ухарей, повредивших обувь: наступят на подошву, рванут — и готово, подметка отлетела.

— А шпилечки-то, шпилечки-то, голубчик ты мой, свеженьки-и-и, бе-елень-ки-и-и, — напевал старшина, — у истлелой обуви, голубок, подметочки не враз отрываются, они поднашиваются, грязнятся, гнию-юут... — Сделав паузу, старшина грустно спрашивал у потрошителя казенного имущества: — И что мне с тобой делать? — Злодей сам себе наказание придумать был не в состоянии, тогда, обращаясь к иззябшему строю, старшина качал головой. — Вот люди честные, порядочные мерзнут, памаш, из-за тебя, негодяя. Я их и спрошу, что с тобой делать.

— Сортир долбить! — как правило, следовал единодушный приговор.

— Во! — Старшина поднимал вверх перст и качал им и воздухе. — Народ зря не судит, народ завсегда справедлив. Взя-ать л-лом, л-лопату и прямиком на работку, на чистеньку, на запашистеньку-у! Меня кто проведет?

— Никто-о-о-о! — единым выдохом давала дружный ответ первая рота.

— И ведь знают, знают, но пробуют, — сокрушался старшина. — Шестаков, в землянку дневальным, поскольку животом маешься. Днем сходишь в лес, лекарствов для себя и для всех дристунов насобираешь.

— Е-эсть, товарищ старшина! — голосом совсем не больного человека откликался Шестаков и бегом мчался в аемлянку Щуся — самое теплое, самое оздоровительное было там место.

— Знай службу, плюй в ружье, да не мочи дуло! — наконец-то звонко выкрикивал старшина Шпатор стародавнюю, мало кому уже понятную ныне мудрость.

Щусь получал в свое распоряжение роту. Взводных и командира роты так до сих пор еще не прислали.

— Н-напрр-рыво! Ш-шыгом а-ар! 3-запевай! — резко, бодряще командовал он.

К этой поре каждая рота уже определилась со своей строевой песней, каждая пела именно ту песню, которая данному сообществу почему-либо подходила, а почему она подходила — никто еще на всем белом свете не угадал и едва ли угадает, это есть глубокая тайна могущественной природы.

В первой роте любимых песен было две. Одну, жизнерадостную, запевал после обеда и перед отбоем, будучи по природе и сам жизнерадостным, боец Бабенко. Звенело тогда в морозном пространстве над притихшим зимним сосняком, над меланхолично дымящими казармами, над землянками, над карантином, над штабом, над всеми служебными помещениями военного городка:

Солнце льется, сердце бьется,

И отрадно дышит грудь.

Над волнами вместе с нами

Птица-песня держит путь.

И случалось, какая-нибудь гражданка из вольнонаемных, навестить жениха или сына приехавшая иль из Бердска зачем прибредшая, приостанавливалась, приоткрыв рот, слушала эту неожиданную, вроде бы для времени и места непригодную песню. Бабенко, выпятив грудь, изливался громче того, и рубил, рубил строй первой роты скособоченными ботинками мерзлую сибирскую землю, долбил звучными каблуками территорию запасного стрелкового полка.

Но утром, сумеречным, серым, когда казалось, что вечно так и будет, никогда уж и не рассветет, насупленно-строгий строй, покачивая винтовки и макеты на плечах, выбрасывая клубы пара из кашляющих, хрипящих ртов, топал за лес, в поля, занесенные, заснеженные, истолченные ногами солдат, — утром "птица-песня" не годилась. Гриша Хохлак, прибывший в полк из-под Ишима, почти не имеющий голоса, но хорошо чувствующий ритм шага, речитативом начинал подходящее:

Мы идем за великую родину

Нашим братьям по классу помочь.

Каждый шаг, нашей армией пройденный,

Прогоняет зловещую ночь.

И недружным пока, но все же спетым, слаженным за прошедшее время хором первая рота подхватывала:

Украина золотая, Белоруссия родная,

Наше счастье на грани-иыце

Мы штыками, штыками оградим!

Младший лейтенант Щусь, чеканя вместе с ротой шаг, в лад ей, в ногу подпевал, поддакивал, бодрости поддавал:

— И-ы ррыс-два! Р-ррыс-два! Ррррыс-два-трри-четыр-ре! Ррррыс! Ррррыс!

Щусь был все-таки прирожденным талантом, на постылых занятиях ему удавалось расшевелить, даже увлечь этих ко всему уже, кроме еды и спанья, равнодушных людей, за короткий срок превратившихся в полубольных, согбенных старичков с потухшими глазами, хрипящим от простуды дыханием, все гуще по лицу обрастающих пухом, все тупее воспринимающих окружающую действительность.

Младший лейтенант сам показывал пример лихости, ловкости на занятиях, лазал по лестницам, прыгал через барьеры, понимая, однако, пусть и по короткому участию в боях да по рассказам фронтовиков, что едва ли все это ребятам пригодится на войне, но так она, милая, разнообразна, что, может, чего и пригодится. Свалка первых дней войны, когда отбивались кто как, кто чем, все же кончилась. Война обретает контуры той войны, какая может быть только в двадцатом веке, война техники, артиллерии, авиации, танков, реактивных установок. Едва ли штык-молодец понадобится, но чем черт не шутит. Главное, чтоб парнишки эти совсем не пали духом. И пороли бойцы первой роты, потрошили чучела, набитые соломой, ходили друг на друга и на младшего лейтенанта "в штыковую", делали выпады, отбивали штык прикладом, "поражали противника" ударом в грудь, прикладом били по его башке, набитой, по заверениям капитана Мельникова, идеями мирового господства, слепого поклонения фюреру, жадностью до русского сала и до невинных советских женщин.

За время службы совсем дошел, отупел от постоянной муштры, от недоеданий Коля Рындин. Поначалу такой бойкий на язык, смекалистый в хозяйственных и боевых делах, он замкнулся, умолк, смотрел исхлестанными снегом и ветром глазами, все время подернутыми слизью, сочащейся по щекам и оставляющей на них белые соленые следы, смотрел куда-то поверх голов и сосен, за каэармы, за армию, шевелящуюся внизу, на земле. Был он уже ближе к небу, чем к земле, постоянно пляшущие ссохшиеся его губы шептали "божественное" — никто уж ничего не мог с ним сделать, даже индивидуальные беседы капитана Мельникова не оказывали никакого воздействия. Слова о том, что все эти молитвы, обращенные к Богу, есть кликушество и мракобесие, что только научный коммунизм и вера во всемогущество товарища Сталина могут спасти страну и народ, вбивали Колю Рындина в еще большее опустошение, в бесчувственность. Он согласно кивал головой товарищу капитану, поддакивал, но слова Мельникова — не его собственные слова, казенные слова, засаленные, пустопорожние, в уставе и в газетах вычитанные, — не достигали сознания красноармейца. Поначалу споривший с многоумным человеком, обвинявшим старообрядца в отсталости, толковавший капитану о том, что старая вера есть истинная вера, все остальное — бесовское наваждение, что лишь там, в лесу, сохранились еще истину знающие, ход жизни и небесных сил ведающие чистые люди, что сам он и его семья, как и многие старообрядческие семьи, давно вышедшие с Амыла, Казыра, Большого и Малого Абакана да и с других таежных рек и спустившиеся с гор, обмирщились, записавшись в колхоз, соединясь с деревенскими пролетарьями, вовсе испоганились, но даже в сношении с самим диаволом они не вовсе еще погрязли в грехах, многие, многие в миру диавола в себя запустили, до безверья дойдя, сами себе подписали приговор на вечные муки, и вот глядите, чем это кончилось, иначе и не могло кончиться, — страшной казармой, озверением, — ныне он вот, Коля Рындин, и пытается вспоминать, Бога попросить о милости к служивым, но Тот не допускает его молитву до высоты небесной, карает его вместе со всеми ребятами невиданной карой, голодью, вшами, скопищем людей, превращенных в животных. Так это еще не все. Не все. На этом Он, Милостивец, не остановится, как совершенно верно сказано в Божьем Писании, бросит еще всех в геенну огненную, и комиссаров не забудет, их-то, главных смутителей-безбожников, пожалуй что, погонит в ад первой колонной, первым строем, сымет с их красные галифе да накаленными прутьями пороть по жопе примется. И поделом, и поделом — не колебайте воздуху, не сбивайте народ с панталыку, не поганьте веру и чистое имя Господне.

Упершись в несокрушимую стену, встретив впервые этакие бесстрашные убеждения, понял замполит, что всего его марксистского образования, атеистического лепету, всей силы не хватит переубедить одного красноармейца Рындина, не может он повернуть его лицом к коммунистическим идеалам. Что же тогда думать про весь народ, на его упования, а все кругом одно и то же, одно и то же: партия — Сталин — партия...

— Не распространяйте хотя бы своего темного заблуждения на товарищей своих, не толкуйте им о своем Боге. Это, уверяю вас, глубокое и вредное заблуждение. Бога нет.

— А што есть-то, товарищ капитан?

— Н-ну, первичность сознания, материя...

— Ученье — свет, неученье — тьма.

— Во-во, совершенно правильно!

— У меня вот баушка Секлетинья неученая, но никогда не брала чужого, не обманывала никого, не врала никому, всем помогала, знала много молитв и древних стихир, дак вот ей бы комиссаром-то, духовником-то быть, а не вам. Знаете, какую стихиру она часто повторяла?

— Какую же? Любопытно, любопытно, — снисходительно улыбался капитан Мельников.

— Я точно-то не помню, вертоголовый был, худо молился, вот и не могу теперь отмолиться... А стихира та будто бы занесена в Сибирь на древних складнях оконниками.

— Это еще что такое?

— Оконники молились природе. Придут в леса, построят избу, прорубят оконце на восход и на закат солнца, молятся светилу, звезде, дереву, зверю, птахе малой. Икон оне с собой из Расеи не приносили, только складни со стихирами. И на одной стихире, баушка Секлетинья сказывала, писано было, что все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты.

— Какая ерунда! — заламывал руки отчаявшийся комиссар. — Кака-а-ая отсталость, Господи!

— Вот и вы Господа всуе поминаете, не веря в Него, — это есть самый тяжкий грех, Господь вас накажет за пустословие, за омман.

Капитан Мельников удрученно молчал, щелкая пальцами, перебирал руками шапку и утратившим большевистскую страсть, угасшим голосом увещевал:

— Еще раз прошу: вы хоть среди бойцов не распространяйтесь. Вас ведь могут привлечь за антипартийную пропаганду к ответственности. Обещаете?

— Ладно. Только против Бога никто не устоит. Вы тоже. Мне вас жалко, заблудший вы человек, хотя по сердцу навроде бы добрый. Вам бы в церкву сходить, отмолить бы себя...

— Я вас прошу...

— Ладно, ладно. Обешшаю.

Коля Рындин и не агитировал. Он долгое время рассказывал о том, как ездил с баушкой Секлетиньей из Верхнего Кужебара в Нижний Кужебар к тетке в гости. Теткин муж на Сретенье как раз свинью заколол, и тетка нажарила картошки со свежей убоиной в семейной сковородище. Мужики пиво домашнее пили, потом на вино перешли, капустой, огурцами, груздями и рыбой закусывали. Коля допхался до картошки со свежатиной и налопался же-е! Но сковородища что ушат, Коля в силу и тело еще не вошел, жаренину не одолел, съел картошек всего с половину сковороды и шибко страдал ныне: почему он не доел жареную картошку, со дна и по бокам сковороды запекшуюся, хрустящую, нежным жиром пропитавшуюся? Зачем, зачем вот он ее, картошку-то, дурак такой, тогда оставил?

Колю просили замолчать, даже пробовали достать в потемках. Но Коля Рындин изо дня в день, из вечера в вечер повторял и повторял рассказ о жареной картошке. Слушая его, и другие бойцы вспоминали о еде: как, чего, когда и где они ели. Жизнь этих людей в большинстве была убога, унизительна, нища, состояла из стояния в очередях, получения пайков, талонов да еще из борьбы за урожай, который тут же изымался в пользу общества. Поведать о чем-то занятном, редкостном ребята не могли, выдумывать не умели, поэтому просили Васконяна рассказать о его роскошной жизни, и он охотно повествовал о себе, о еде, какую имел: "Кекс и пастивка, тогт "Наполеон", кагтофель фги, гыба с польским соусом, шашвык с подпочечной баганиной..."

Ребята о таких яствах и не слышали, однако последнее время Коля Рындин не повествовал больше про жареную картошку, и Васконян засыпал на полуслове. Коля Рындин плачет ночами, громко втягивая казарменный тухлый воздух носищем, ежится от страха надвигающейся беды. Соседи по нарам, слыша тот плач угасающего богатыря, утыкались в шинели, грызли сукно. Васконян иной раз двигался ближе к Коле, нашаривал его в потемках рукой, гладил по шинели:

— Не свабейте духом, Никовай, не пвачьте, все гавно ского все довжно пегемениться.

— Я ведь бригадиром был, Ашотик, а теперь че? — гудел в ответ Коля Рындин. — Смеются все. Комедь имя.

— И надо мной смеются. Что же девать? Может, им утешенье? Может, облегченье?

— Людей мучать утешенье? Господь не велел ближних мучать.

— Что ж Господь? Не пгисутствует Он здесь. Пгоклятое, поганое место. И Попцова пгостить не может.

— Да, ужо нам.

С особенным удовольствием ближние потешались над Васконяном и Колей Рындиным на полевых занятиях, отчего старообрядец путался еще больше, не мог исполнить точно повороты направо и налево. Ему кричали: "Сено-солома!" С сеном-соломой старообрядец разбирался скорее, команды воспринимал доходчивей. Еще большее удовольствие ребята получали, когда младший лейтенант Щусь учил Колю Рындина встречному штыковому бою.

— Товарищ боец! Перед тобой враг, фашист, понятно? — Щусь показывал на себя. Коля Рындин, открыв рот, растерянно внимал. — Фашист идет в атаку. Если ты его не убьешь, он убьет тебя. Н-ну!

Младший лейтенант, ловко перехватив винтовку, пер на Колю Рындина. Шумно дыша, раздувая ноздри, Коля Рындин несмело двигался на командира с макетом винтовки, в его руках выглядевшей лучинкой. Шаг красноармейца замедлялся, бесстрашие слабело, он останавливался, в бессилии опускал свою винтовку.

— Коли фашиста, кому говорю!

— Да што ты, товарищ младший лейтенант? Какой ты фашист? Господь с тобою. Я жа вижу, свой ты, русскай, советскай афыцер.

"Постой-постой, товарищ, винтовку опусти, ты не врага встречаешь, а друга встретил ты", — припоминал кто-то из веселых изгальников стих из школьного учебника.

Щусь в бешенстве отбрасывал винтовку, ругался, плевался, кривил губы, пытался разозлить Колю Рындина, но тот никак не мог поднять в себе злобы, и, глядя на совсем обессилевшего, истощавшего великана, командир уныло говорил:

— Тебя же вместе с твоими святыми в первом бою прикончат.

— На все воля Божья.

— Ладно. Отправляйся в казарму, — махал рукой Щусь. Перехватив взгляд Петьки Мусикова, живо говорящий: а я что, рыжий, что ли?.. — отпускал и его да и Васконяна заодно, поясняя бойцам свою слабость, чтобы строй не портили: — Перехватят у штаба, сами знаете...

Да, знали, все бойцы первой роты знали: не раз уж их застопоривали какие-то чины — что за строй? Что за чучела волокутся в хвосте войска? В боевом подразделении Советской Армии разве допустимо такое? И непременно заставляли маршировать допоздна, добиваясь единства шага, монолитности строя. Ругались же потом изнуренные, перемерзшие парни, кляли навязавшихся на первую роту орясин, начинали их поталкивать, кулаками тыкать в спину. Стоило Коле Рындину тряхнуться — и, считай, полторы этой мелкоты сшиб бы, но он покорно гнулся под тычками. Булдакова бы вон, филона, ширяли, так тот сам кого угодно зашибет либо толкнет так, что весь строй с ног повалится.

И все же завидовали полноценные бойцы доходягам, когда тех отпускали с занятий, по-черному, злобно завидовали, зная, что в казарме они не усидят, что тот же Булдаков начнет смекать насчет провианта. Коля Рындин и Ашот Васконян на стройке стружек и щепок соберут, печку растопят, картошки напекут, может, и супец спроворят. Булдаков по добыче провианта такой дока, что даже крупы на кашу упрет, не обсечется.

В казарме свои порядки, свои занятия. Забрав тех бойцов, которые могли еще что-то таскать, катать, долбить и мыть, старшина Шпатор со словами: "Вы, симулянты проклятые, до скончания дней меня помнить будете, памаш!" — уводил их за собой, в загривок толкал, заставляя заниматься хозделами, прибираться в казарме, топить печи, носить воду, пилить и колоть дрова, ходить куда-то и зачем-то. Но самое проклятое во все века во всех армиях мира — чистить вечно ломающееся, моментом стареющее заведение под благозвучным названием отхожее место, нужник, давно, однако, на Руси великой презрительно и непринужденно именуемое сортиром. Да иного-то названия наши столь необходимые людям отечественные сооружения и не заслужили.

Сортиры двадцать первого полка задуманы и попервоначалу строены были добротно, с уважением к архитектуре. Из досок, внахлест набитых, с односкатной тесовой крышей, чтоб клиента не поддувало с боков, не вьюжило снизу, не мочило сверху. Внутри все тоже тонко продумано: длинный постамент из крепких плах, на нем сотами в ряд круглые дырки, довольно обширные, чтоб и при шаткости не мазал стрелок, палил в самое очко. Перед постаментом против большой дырки в полу прорублены малые, продолговатые, на полураскрытые раковины похожие и чего-то еще служивому напоминающие. Сиди, с вожделением отгадывай: чего? Плюнуть вздумаешь — плюй, брызнешь далеко или криво — все стечет в дырку, лишь разводы соленой воды наверху заплесневеют.

Очень любили служивые те полумрачные, мочой пропахшие, ветром не продуваемые, дождем не проливаемые помещения, засиживались в их уединенной уютности, вспоминая дом, родителей, деревенские вечерки, думали о всяких разных житейских разностях. Так и говорили, перед тем как отправиться на опушку леса в дощатое строение с тамбуром, с одним входом и выходом, с одной-единственной буквой М, раскоряченно углем начерченной, потому как в другой букве надобности не было: "Пойду, подумаю".

Как изменилась, как посуровела жизнь! Вместо добротно срубленного, рассудительно излаженного помещения торчат колья вразбежку — гуляй, ветер, свисти в щели, коробь голос, беззащитное тело служивого сибирская лютая зима. Снег, мерзлая крупа, обломки сучьев, хоть камни на него вались — никакой тебе защиты, никакого уюта, одно небо со звездами прикрытие. Ни дверей, ни тамбура, сколочено из жердочек подобие загона, вместо устойчиво-усидчивого трона четыре жерди со щелью посередке, того и гляди скатишься с них, рухнешь в щель, а то и глубже, завязишь ботинок, прищипнешь ногу в сучковатом стройматериале, да еще и покалечишься. В таком заведении уж не подремлешь, не повспоминаешь свою прошлую жизнь, не понаслаждаешься свободой, да служивые и не доносили до этого жалкого сооружения добро, сами же потом долбили, лопатами скребли вокруг, вперебор ругаясь, обещая переломать шеи и ребра тем, кого застигнут на непотребном месте при непотребных действиях.

Старшина Шпатор вовсе с круга сошел, почти умом повредился из-за нужного заведения, потому как колья, чуть обветренные, подсохшие, с отхожего места постоянно расхищались на топливо. В казармах это дело пресекалось, там сразу дневальные к допросу: "Где грабанули сухие жерди?" В казарме-то можно допрос учинить, расправу содеять. А офицерские землянки? А вспомогательные службы? Какая на них управа? Дневальные там страшно наглые оттого, что угодили на теплую службу. Старшина Шпатор наказывал:

— Ребята, хоть кого поймаете, пусть даже унтера, — этими же жердями бейте, чтобы воровать неповадно было, памаш...

— А афицера?

— Чего афицера? Афицер в наш туалет никогда не пойдет. Если уж край приспичит — тут сознавать ситуацию надобно.

И ловили, и били — ничего не помогало! Стояло на опушке из колышков сотворенное, всеми презренное, со всех сторон ветрами пробиваемое, с воронкой посередке будто от прямого попадания авиабомбы, само себя стесняющееся помещение. Разгильдяи, воры, проныры, нарушители военного устава, получившие наряды вне очереди, ежедневно ремонтировали, подновляли обитель на опушке леса, вбивая в снег и в землю новые колья, связывали их проволокой, потому как гвозди в мерзлое дерево не шли, — все одно лиходеи не унимались, выворачивали колья вместе с проволокой.

Даже такой льготы, даже такой роскоши, как путный туалет, лишены были красноармейцы сорок второго года.

Помкомвзвода Яшкин собирал вокруг себя на занятия больных бойцов, способных сидеть и двигаться, делая исключение лишь тем, кто маялся гемералопией и у кого был постельный режим. Доподлинно больные и неистребимые хитрованы блаженствовали на третьем ярусе нар под потолком до тех пор, пока не возвращалась в казарму рота, — скорее тогда долой сверху, иначе сбросят без разговоров озверевшие на морозе бойцы, страдающие из-за своей полноценности.

Яшкин подробно изучал с доходным контингентом русскую винтовку Мосина образца 1891/1930 года, все ее внутренности и внешние особенности, но самое пристальное внимание уделял затвору.

Еще в школах, в военных кружках при сельских и рабочих клубах парни, изучавшие эту самую винтовку, бойко сперва разбирали и винтовку, и затвор, без ошибок называли все эти упоры, отсечки, отверстия, ушки, щели, пазы, каналы, скосы, выемы, отражательные выступы и даже отсекающий зуб. Толково объясняли назначение всех деталей, но спустя время начали путаться и теперь вот, по истечении двух месяцев службы, ничего уже ни разобрать, ни собрать не могли.

Потея от внутренней нервности, укрощая свое изношенное сердце, помкомвзвода терпеливо пояснял ко всемy равнодушным людям военные премудрости, делая намеки, стуча по своим частям тела.

— Ну что это, что? — теребил себя за ширинку Яшкин И, не дождавшись ответа, выстанывал: — Да это ж спусковой механизм, спуско-вой ме-ха-низм!.. Понятно?

— Я-а-а-а, — сонное и вялое слышалось в ответ одобрение.

— А вот это? — стучал себя по губам ладонью командир.

— Едало.

— Еда-алоооо! — злился Яшкин. — У кого едало, а у нас... Шептало это. Шептало!

— Я-а-а-а, — выдавливали в ответ подчиненные, про себя думая, однако, что уж шептало-то к визгливому помкомвзвода никакого отношения не имеет.

Яшкин вешал на шею чью-то обмотку, вязал ее на груди узлом, ему тут же выдавали радостный ответ:

— Удавка!

— Жопа ты с ручкой, — ругался Яшкин. — Хому-утик! Запомнили? А ну повторите — хому-утик. Прицельный.

Старший сержант, еще месяц назад думавший, что его дурачат, издеваются над ним, с удручением смотрел теперь на этих действительно больных людей. Мокрые, пушком обросшие губы у всех отвисли, глаза склеиваются, ни думать, ни соображать не могут, дремота и слабость долят их в сон. Затвор со всеми этими стеблями, гребнями, личинками, каналами, венчиками, лопастями и пружинками да вилками кажется ребятам такой непостижимой технической премудростью, что они и не пытаются его постичь, вознесться на недосягаемые умственные высоты.

— Не спать! Не спа-ать! Я вас, блядство, все одно научу владеть оружием! Не спа-ать!

Вверху совсем дохлые, но зла не утратившие доходяги, от забитости и презрения к ним всей казармы много в себе мстительной пакости скопившие, выбирают самых крупных вшей из гимнастерок, из кальсон, кидают их вниз на командира Яшкина, на ребят, старательно постигающих военную технику.

Мысль не просыпалась. Яшкин переходил к прямым действиям: завезя по спине ближнему доходяге и доставая его, сшибленного, из-под нар, он свистящим уже шепотом выдавал:

— Понял, что такое ударник? Понял? А еще есть боек! Есть боевая пружина! Кому наглядно пояснить, что это такое? — Помкомвзвода сгребал доходяг к дощатому столу, на котором разложен, будто труп в анатомичке, железный затвор русской винтовки. — Когда я сдохну, — на пределе дребезжал голос Яшкина, — или вы сами все передохнете? Я же вас когда-то перебью!.. Спят, курвы! Встать! Командир обращается к ним как к людям, а они жопы отвесили, губы расквасили! Че? Стоя спите? Н-ну блядство, н-ну бы-ляд-ство! — Задохнувшись от бешенства, помкомвзвода быстро собирал затвор, остервенело совал его в пазуху винтовки, свирепо тыкал ею в слушателей. — У-ух! Мне б сейчас обойму. Хоть одну! — И, водворив винтовку на место в пирамиду, бегом бросался в каптерку старшины Шпатора.

В зеленой пол-литре была у него настояна трава тысячелистника с подорожником — от печени и желудка. Яшкин отпивал из горла глоток-другой, валился за железную печку, где на неструганых досках было свито у него гнездо с коротким, почти детским одеялом, со старыми валенками в головах, накрытыми вещмешком, обернутым лоскутом новых портянок.

Отдыхивается, приходит в себя командир. Перекипев маленько, продолжает боевую работу, гоняя вокруг казармы запыхавшихся доходяг, имеющих нахальство не слушать ничего на занятиях, сам задохнувшийся, дрожит, грозится:

— Спать приехали? Спать? Я вас научу родину любить!..

Парни чувствуют: старший сержант остыл, отошел, сочувствует им, жалеет их, виноватым себя ощущает, грозится уж по привычке, просто для страху.

— Не-э-э-э!

— Чего — не? Чего — не-э-э-э? Четко, как положено в армии, отвечайте!

— Не будем больше спать на занятиях.

— Вот это другой разговор. А ну би-их-хом в казарму! И шевелить, шевелить у меня мозгами. Тяжело в ученье, лехко в бою, Суворов говорил...

Кто такой Суворов, бойцы эти тоже позабыли, думали, какой-нибудь комиссар важный из Новосибирска или из штаба полка.

К ночи боль становилась слышней. Старшина Шпатор мазал Яшкину бок мурашиным спиртом, делал теплый компресс, боль чуть унималась, но спать Яшкин не мог, однако старался не стонать, не ворочаться, чтобы не тревожить умотавшегося за день старика.

Жизнь Володи Яшкина, названного вечными пионерами — родителями в честь Ленина, была не длинна еще, но и не коротка уже, если учесть тяжкие дни боев под Смоленском и отступления к Москве, бедствия окружения под Вязьмой, ранение и кошмарное время в каком-то лагере окруженцев вместе с сотнями, может, тысячами раненых, больных, деморализованных отступлением и голодом людей, их перевозку через фронт сперва в полевой, затем в эвакогоспиталь в Коломну — выйдет жизнь совсем длинная, перенасыщенная горечью и страданием.

Его и в госпитале, и по-за госпиталем, и здесь в полку расспрашивали, как он там, немец-фашист, силен? Или, как в нашем кино показывают, труслив, безмозгл и жаден до русских яек-курок? Яшкину и рассказать нечего. Ни одного немца, ни живого, ни мертвого, он в сражении, по существу, и в глаза не видел, потому как и не было его, сражения-то.

Под Смоленском свежие части, опоздавшие к боям за город, смела лавина отступавших войск. Она, эта лавина, вовлекла их в бессмысленное, паническое движение. В первый день Яшкин еще думал: "Зачем же так-то? Ведь если б все это войско остановилось, уперлось, так, может, противника бы и остановили". Но одно-единственное, редкое, почти не употребляемое в мирной жизни, роковое слово "окружение" правило несметными табунами людей, бегущих, бредущих, ползущих куда-то без всяких приказов, правил, по одному лишь ориентиру — на восход солнца, на восток, к своим. Лавина, будто речка среднерусских земель в половодье, увеличивалась, полнела, ширилась, хотя ее и бомбили с воздуха непрерывно, сгоняли с больших дорог снарядами, минами, танками в какие-то неезжалые, непролазные овражистые места, но и там доставали с воздуха и с земли.

В первые дни артиллерия еще пробовала отстреливаться, била куда-то отчаянно и обреченно. На артиллерийские позиции тут же коршуньем набрасывались самолеты с выпущенными лапами, летели вверх земля, железо, клочья какие-то. Пробовали закрепиться на слабо, наспех кем-то подготовленных оборонительных рубежах, но тут же настигало людей это проклятое слово "окружение" — и они снова кучами, толпами, табунами и россыпью бежали, спешили неизвестно куда, к кому и зачем.

Сухой, слабосильный, с детства заморенный кочующими по ударным стройкам страны в поисках фарта, жаждущими трудовых подвигов родителями, Яшкин не так уж остро страдал от бескормицы и без воды. Съест картоху-другую, попьет раз в день из колодца иль из лужи — и готов к дальнейшей борьбе за жизнь, но сон, сон, права детская загадка, сильнее всего он на свете. От недосыпа, нервности, постоянного напряжения слабела воля, угасал дух, притупилось чувство опасности и страха. Когда его, лежащего в канаве, оплеснуло придорожной грязью, ослепило огнем, задушило дымом, который ему увиделся вовсе и не дымом, а сизой поволокой, сально, непродыхаемо засаживающей горло и нос, он еще до того, как почувствовал боль в боку и ощутил ток горячей крови, слабо и согласно всхлипнул: "Ну вот и я..."

Очнулся он в повозке. Нечесаная, грязная, с санитарной сумкой, болтающейся под грудью, девушка, держась за повозку, волоклась куда-то. Конь, запряженный в повозку, часто останавливался, пробовал губами выдрать из земли смятые, грязные растения, жевал их вместе с кореньями, иной раз, старчески согнув ноги, закинув хомут до загорбка, почти задушенный, пил из лужи. Девушка разговаривала с конем, о чем-то его просила. С ранеными она сперва тоже разговаривала, потом плакала, потом кричала: "Навязались на мою голову!"

Однажды ночью кто-то выкинул Яшкина из повозки и занял его место. Так распорядился Бог, по разумению Коли Рындина, — Он, Он, Милостивец, отпустил ему еще какой-то срок жизни, Он удалил его из повозки, сколоченной на манер гроба. Он видел, как той же ночью в преисподней, освещенной грохочущим огнем с земли, фонарями с неба, метались очумелые люди, летели колеса, щепки от повозок, бились сваленные наземь лошади, раскидывая землю копытами, ринувшиеся в прорыв бойцы с оружием в руках, но больше без оружия, стаптывали вопящих раненых, молча вырывались от тех, кто хватался за ноги, за полы шинелей, за обмотки. Девушка, оставшаяся в горящем селе вместе с ранеными, кричала сорванно, почти безумно: "Я с вами, с вами, миленькие!.." Потом появилась еще девушка, бросилась на шею подруге: "Фа-а-айка! Фа-аечка! Что там делается! Что там!.. Я с тобой буду, я с тобой!.."

Сколько их, брошенных, лежало на соломе в сарае и по уцелевшим избам деревушки, Яшкин, впадавший во все более глубокое забытье, не знал. Кажется, тогда вот сквозь тот сизый, сальный, все больше, все сильнее удушающий туман видел он немца, единственного, — немец стоял в дверях открытой избы и о чем-то разговаривал с хозяйкой, затем ушел и увел с собой санитарок Фаю и Нелю. Думали, на расстрел. Но девушки вернулись со свертками, принесли хлеба, соли, сала, полную сумку бинтов, ваты, флягу спирта и флакон йода.

Этот немец был, видать, из полевых, окопных, уже познавших, что такое страдание, боль, что такое доля солдатская. Его тоже потом чохом зачислят в прирожденные злодеи, смешают, спутают с фашистскими карателями, эсэсовцами, разными тыловыми костоломами, абверами, херабверами, как наши энкаведешники, смершевцы, трибунальщики — вся эта шушваль, угревшаяся за фронтом, ошивавшаяся в безопасной, сытой неблизости от него, окрестит себя со временем в самых резвых вояк, в самых справедливых на свете благодетелей, ототрут они локтями в конец очередей, а то и вовсе вон из очереди выгонят, оберут, объедят доподлинных страдальцев-фронтовиков.

Когда и как прорвались наши войска, вывезли раненых, выручили бедных девчонок, Яшкин уже не помнил. Ныне он чувствовал: скоро, совсем скоро предстоит ему снова туда, в пекло. И он не то чтобы боялся этого пекла, он примирился с судьбой, понимая всю неизбежность с ним происходящего — ему не словчить, не зацепиться по состоянию здоровья в тылу. С его прямотой в отношениях с людьми, неуживчивым характером, при полном неумении подхалимничать, пресмыкаться самое подходящее ему место там, на передовой, где все же есть справедливость, пусть одна — разъединственная, но уж зато самая высшая справедливость, — равенство перед смертью.

Кроме того, там, на передовой, все мирные, домашние хвори куда-то деваются или на время утихают. Может, на фронте перестанет ныть в боку, давить тошнотной мутью, оплетать зев горечью эта клятая печень, о которой до войны Яшкин не знал, где она находится, и даже не подозревал, что она у него есть.

Глава седьмая

И вот этот тягучий, изморный ход армейской жизни встряхнули три больших, можно сказать, невероятных события. Произошли они почти все подряд.

Сперва в двадцать первый стрелковый полк приехал какой-то командующий, может, и Сибирского военного округа, — кто до служивых снизойдет, скажет об этом? Все, начиная от старослужащих солдат и кончая строевыми командирами, говорили: "Ну теперь наведут порядок! Дадут жару!"

Жару-то генерал и в самом деле дал, хотя был немолодым он, но все еще очень бодрым. Коренастенький, телом справный, как и полагается генералу, чуть кривоногий, на ходу скорый, в подпоясанном бушлате, в шапке-ушанке, он влетел в столовую в сопровождении всего лишь единственного чина неопределенных родов войск, вынул из-за голенища разрисованную бордовыми, золотистыми цветочками новую ложку, взятую, видать, по экстренному случаю со склада или в магазине, и пошел от стола к столу, запуская ту нарядную ложку в тазы с похлебкой, ворочал ею, взбаламучивая, поднимая со дна гущину, главное содержимое солдатского хлебова. По тазу вместе с белыми семечками жабами всплывали зеленые разопрелые помидоры, ошметки капусты, в слизь разварившиеся, мясные иль какие-то другие жилы и белесая муть картошки. Никому ничего проверяющий не говорил, поворошив в тазу, кивал головой, мол, действуйте, товарищи, и следовал дальше. На середине просторного помещения, на пересечении главных путей от раздаточных окон-бойниц к столам, он приостановился, заинтересовавшись, отчего это дежурные по столам мчатся с тазом стремглав, закусив губу, поохивая, постанывая, и навстречу им так же стремительно бросаются два или три красноармейца с протянутыми мисками, подставляют их под таз, бережно, нога в ногу с разносчиками шагают к столу.

Сметливый человек, приезжий генерал усек и разгадал-таки происходящее: у всех почти тазов, слепленных малолетними жестянщиками ремесленных училищ, снялись заклепки и отвалились ручки, вот дежурные и зажимали дырки по ту и другую сторону таза голыми руками, сохраняя до капельки продукт питания, взятый с бою у раздаточного окна. Живыми телами, можно сказать, закрывали бойцы амбразуры, похлебка сочилась по ладони, сквозь пальцы, отчего и бежали бойцы с чашками навстречу, чтоб ничего из них не вылилось, не пропало понапрасну, Достигнув стола, плюхнув таз на доску столешницы, дежурные по столу трясли ошпаренными руками, дули на пальцы.

Отметив эту стойкость и самоотверженность, генерал все стремительней шел от стола к столу, накалялся лицом, сжимал ложку в кулаке так, что нарядная та ложка вот-вот должна была треснуть и переломиться. Нос генерала по-звериному завалисто работал ноздрями, красно их вывертывал, ноги подогнулись в коленях, словно у хищника перед броском. Генерал рвался к какой-то цели.

Народ в столовой перестал хлебать, брякать железом, буркотить, молотить языками, видя, как генерал, раскаленный до последнего градуса, направился в кухню, где спросил старшого. Вперед выступил наряженный в чистую куртку и в белый колпак мужик с толстой шеей, должно быть, старший по кухне, начал чего-то докладывать.

— Солдат обворовывать? — резко прервал докладчика генерал.

Старшой продолжал что-то говорить, показывая на котлы, на дрова, на людей, и ляпнул, видать, лишнее или чего-то невпопад, генерал схватил ведро и звонко зазвездил по башке собеседника. Он, пожалуй что, всю кухонную челядь перебил бы ведром, но сломалась дужка ведра, и улетела посудина куда-то, генерал сжимал и разжимал руку в поисках какого-либо убойного предмета. Персонал кухни, заметив, что генерал воззрился на железную клюку, на всякий случай сгруппировался возле двери, готовый драпануть в случае чего. В переполненный зал столовой набралось, набилось народу дивно, вторая очередь подперла первую — отобедавший народ не уходил, ожидая дальнейших событий. Но генерал, к великому сожалению, уже остыл, чего-то пеняя кухонным делягам, расступающимся перед ним и рассеивающимся по недрам кухни, пошел вон. Говорили потом, что в подсобке столовой начальник принимал лекарство, запивая его из фляжки.

— Водкой лекарство запивает! Во лихой вояка!

— Ага, разбежался, будет тебе такой чин с горькой вонючкой знаться!

— Коньяк! — оспорил простака Булдаков, большой знаток напитков и жизни, сразу все служивые заткнулись, они не знали, что такое коньяк, но уважали незнакомое слово.

Совсем недолго пробыл в подсобке генерал. Вернувшись в столовую, он вышел на середину зала, дождался затишья.

— Все!.. — Генерал, сделав паузу, подышал. — Все безобразия исправим. Питание постараемся улучшить насколько это возможно. Только служите ладом, ребятушки, на позиции ведь готовитесь, врага бить, так не слабейте духом и телом, слушайтесь командиров. Плохое обращение будет — жалуйтесь... — Генерал еще подышал и добавил: — В военный округ, по инстанциям, ребятушки, по инстанциям... Иначе нельзя! Иначе порядок совсем нарушится.

Народ был разочарован и речью, и визитом генерала. Разве это нагоняй! Да эти мордовороты-тыловики отряхнутся и по новой жировать начнут.

Служивые гадали потом, куда девалась знаменитая генеральская ложка. С кухонной челядью что они хотели теперь, то и делали, дразнили ее, обзывая ведерком битыми, помоями мытыми, коли попадало совсем жидко в таз, грозились писать самому генералу. Дело кончилось тем, что дежурным и доходягам работники кухни перестали давать добавку. На виду у алчущих добавки масс, толпящихся у раздаточного окна, как у царских врат иль "жадною толпою у трона", выскребут остатки картох из баков, вычерпают самые жоркие одонки похлебки и хлесь это добро в отходы для свиней. Не у раздаточных окон, на помойках, возле служебного входа толпились теперь из казарм ушедшие доходяги с консервными баночками в руках, чтоб наброситься на свиньям предназначенные отбросы. Битые генералом, развенчанные толпой, кухонные деятели глумились над ними: "Благодарите товаришшев своих за услугу..."

А уж в раздаточное окно сытые эти мордовороты бросали тазы с хлебовом, кашей, будто снаряды в казенник орудия, норовя хоть немножко да расплескать бесценного продукта, не воспринимали никаких замечаний. "Талончик, талончик! — кричали да еще добавляли хари бесстыжие; — Пошевеливайся, служивые, пошевеливайся!.."

Талончики введены были один на роту, на талончике означено время приема пищи, номера столов, слова на талончике напечатаны: "Просим посетить пищеблок номер один" — знай, курвы тыловики, наших, выучил вас товарищ генерал вежливости! Талончики поменьше размером, уже безо всяких приветственных слов, выдавались на десяток — по ним-то и получали дежурные варево-парево — сунешь в окошко прожженному выжиге с наеденной ряшкой талончик, он тебе хрясь таз с едой. Забушует дежурный, покажется ему мало содержимого в тазу, пойдет вояка грудью на широкую амбразуру раздаточного окна, а ему вежливо так, с улыбочкой — извольте пожаловать к контрольным весам. Взвешивают таз с харчем, двигая скользкий балансир по стальной полосе с цифрами, — всегда чика в чику! Подделали, конечно, весы-то, кирпич либо железяку споднизу подвесили, высказывается всеобщее сомнение, — уязвленный в самое свое честное сердце кухонный персонал предлагает обратиться представителям стола к контролеру, назначаемому ежедневно теперь на кухню из офицерского состава, либо писать жалобу самому командующему Сибирским военным округом.

Да разве правду найдешь, отстоишь в этакой крепко повязанной банде?

Пока дежурный мытарится, таскаясь с тазом по столовой, по кухне, пока добьется этой самой злосчастной правды, о которой грамотей Васконян баял, что ее не только на земле нету, но и выше она не ночевала, каша или драчена в тазу остынет, поубудет супу — самый пользительный слой утечет в дырки оторванных ручек, и выходит себе дороже сражение с кухней за эту самую правду. Всем ясно, что ручки тазов специально оторваны кухонной ордой, чтобы жглось и лилось, чтобы не задерживались дежурные у раздаточного окна, не заглядывали в недра кухни, пытаясь узреть, чего там и как. Офицер же, дежуривший сегодня по пищеблоку номер один, конечно, подкупленный, с утра накормлен от пуза картошкой, кашей, в которую линули не лярду сраного, а скоромного масла без всякой нормы, чаю с сахарком ему в стаканчике поднесли, сухариков на тарелочке. И что? Будет он после такого ублажения стоять за солдатскую правду? Проверять закладку? Раскладку? Весы? Бабушке Николая Евдокимовича Рындина, Секлетинье Христофоровне, это лучше расскажите, но не тертым воякам. Знают они здешние порядки!

Через неделю никто уж никакого недоверия кухне не выражал, с тазами к весам не бегал, роптали вояки в своем кругу, терпя и стойко смирясь с судьбой. Да и порядку в столовой все-таки стало заметно больше: мылись столы горячей водой, сделалось снова видно, что они из свежего дерева, струганы даже были, подметали с опилками пол, вделана в стенку кухни вентиляция, почти исчез серый туман, мешавшийся с дыханием солдат, отдут он был самолетно гудящей трубой в углы и под потолок, оседал каплями на стенах, рубленных из непросушенного дерева, сделалось даже видно лозунги, одрябшую, полинялую от сырости красную материю с полусмытыми буквами, одни только знаки восклицания стойко держались.

Но самое главное изменение произошло в рационе питания строевого состава полка — отменена была чистка картошки. При этой самой чистке в отходы пускалась добрая четверть картофеля, основного, можно сказать, солдатского, да и крестьянского продукта в России. Наряд, попавший на кухню, шакалил, до кропотливости, до бережной ли работы ему. А попадут на чистку картошки казахи или узбеки? Они-то как раз чаще всего и назначаются на грязную, малоответственную работу. Что им картошка? Они барана жрать привыкли, целиком, с головою, рис едят, лепешки и еще чего-то, картошку они презирают, "сайтан алгыр" говорят, дерут с картофелины кожу в палец толщиной. Вот и прекратили чистку овощи.

На каждого едока выходило теперь по две крупных картофелины, разрезанных пополам, мясо и рыба варились теперь кусочком, положено десять кусочков рыбы в таз, будь любезен, кухонный пират, чепляй черпаком и вали в таз десять кусков! Идем дальше — четырежды десять сколько будет? Че, думаете, мы всякую грамоту позабыли? Про девок от такой жизни, может, и позабыли, но про шамовку всегда помним. Кидай в таз сорок половинок картошин безо всякого разговору, лук выдавай по головке на брата, как товарищем генералом предписано! То-то, рыло хищное, кое с похмелья не обвалишь, кончилась комедия, закрылся клуб, капитан Дубельт какать пошел — ныне мы наши права знаем и прижмем вас, кровопивцев, и будет с вами, как на сатирическом листке талантливым советским поэтом написано: "Боец поднимет автомат — из немца потечет томат!" Правда, там про фашистов написано, да чем вы-то, внутренние-то кухонные враги, лучше фашистов?

Такие вот лихо-торжественные мысли будоражили головы дежурным черпалам и всему остальному войску, способность критиковать, презирать всякую сволочь вселяла уверенность в победу справедливости, придавала красноармейцам силы, бодрее они себя чувствовали.

Старый генерал, наверное, был добрым человеком и желал ребятушкам добра, но сам нечищеного картофеля не ел, разве что в детстве, в давние голодные годы. Подзабыл генерал, что эту самую спасительницу русского народа, картошку, как ни мой, сколько в воде ни болтай, ни гоняй по кругу бачка, все равно в глазках ее, в извилинах, неровностях, на шершавой кожице остаются земляные крохи — по-научному частицы. Не учитывал еще товарищ генерал того, что ждать такой же добросовестности от дежурных, что и от домашней хозяйки, царящей на своей домашней кухне, — дело напрасное, все равно служивые будут отлынивать от грязного труда, мокрой работы, картофель ладом не вымоют.

Словом, супчик в эмалированных мисках был мутным; поскольку миски привезли в пищеблок номер один совсем новенькие, зелененькие, с еще не отбитой белой эмалью внутри, особенно заметно было, что суп грязный, тем не менее с холода, с улицы, бросались его, горяченький, наваристый, хлебать с ходу, с лету.

— Товарищи! Братцы! Не ешьте картофель с очистками! Братцы! — заклинал бойцов старшина Шпатор. — Хлопчики, выньте из супа картошку, облупите, растолките ложкой и хлебайте на здоровье. Шестаков! Шевелев! Хохлак! Бабенко! Фефелов! Булдаков! Вы люди бывалые, покажите, как надо. Покажите... Иначе понос, дизентерия... Хлопчики...

Поняли даже казахи, не знающие русского языка, всю надвинувшуюся опасность, бережно чистили картофель, толкли его в супе, крошили туда луковку. Вот тебе и похлебка в три охлебка — суп приглядней, белей, главное, вкусней. Но на опустившихся людей уже никакие уговоры не действовали, мало что сожрут всю картошку в супе неочищенной, так еще и подберут очистки по столам. Опустился бы до очисток и Коля Рындин, но тут, обратно от того заботливого генерала, не иначе, вышло решение: бойцам, что ростом под два метра и выше, давать дополнительно по супу и по каше.

Коля Рындин стеснялся привилегий, пробовал делиться с товарищами подпайком, да и Васконян с Булдаковым испытывали неловкость, тогда было придумано чьей-то умной головой, скорей всего Шпатора, — сбивать богатырей в отдельную команду и кормить ее после всей роты. Коля Рындин услужливый человек, работяга с младых лет, после ужина передвигал на кухне бачки, поднимал, носил мешки, воду, соль, крупу, овощь на завалку в котлы, колол и таскал дрова, мыл в котлах. Видя, что он не шакалит, не рвет, не шаромыжничает, лишь шепчет молитвы да крестится украдкой, кухонный персонал проникался к этому богобоязненному чудаку все большим доверием и расположением, позволял ему выедать остатки варева из котлов, от себя подбрасывал кое-что, насмехаясь, конечно, награждая всяческими прозвищами, и наперед всего богоносцем, да смех на вороте, как известно, не виснет. "По мне хоть горшком назови, только в печку не суй..." — посмеивался про себя Коля Рындин. Иногда ему так много перепадало на кухне, что он не съедал дополнительного харча, если оставался кусок хлеба, он, взобравшись на верхние нары, на спасенное для него место, разламывал хлеб в потемках, совал по кусочку, по корочке в протянутые руки. "Сам бы ел", — говорили ему, и, радуясь своей удачливости, себе и своему радушию радуясь, Коля Рындин великодушно гудел: "Че уж там! Вы завсегда мне помогали".

Нежданно-негаданно выступил на вид Петька Мусиков, человек, про которого старшина Шпатор говорил: "Живет не тужит, никому не служит". Заморыш с шустрыми, злыми глазенками, линялый парнишка из архангельского лесозаготовительного поселка с неприличным, считай что, названием Маньдама, был он в семье пятым ребенком — заскребышем, слетком, как звала его мать. Нечаянно сотворенный и не по желанию рожденный после большого перерыва, когда предпоследнему парню в семье Мусиковых было уже лет пятнадцать, первый уже тянул второй срок в тюрьме, Петька путался под ногами взрослого народа не то в качестве внука, не то приблудного малого, никому не нужного, всем надоевшего. Мать его, единственная, поди-ко, мать на всем русском Севере, молила у Бога смерти "малому паршивцу", не боясь никакого греха, говорила вслух, когда Петька подрос: "Хоть бы нибилизовали куда. В ремесленно аль на годичны курсы пильшыков и вальшыков лесодревесины".

Единственно куда годился Петька Мусиков, так это в магазинные очереди, которые никогда в Маньдаме не переводились. Тощий, наглый Петька был там в родной стихии, мог кого угодно переорать, переспорить, облапошить, пробить в народе дыру острыми локтями, пролезть меж ног, под прилавком проползти, по головам ходить тоже умел, ну и тырил, конечно, что плохо лежит, первым делом съестное. Без этого как в Маньдаме вырастешь, как проживешь?

Отец у Петьки Мусикова пьяница и разбойник. Весь изрисованный наколками, блатной, буйный, он бывал дома гостем, пил, дрался, кидался на людей с ножом. Во дни коротких каникул, будучи в "отпуску", изладил он и Петьку. Двое из пяти сыновей Мусиковых пошли по дорожке отца, старший, как уже сообщалось, отбывал срок за грабеж, другой неизвестно за что и почему сидел, на всякий случай, мать говорила — "политической", сама она работала кочегаром на пекарне, привычно ждала мужа и детей из тюрьмы, привычно же собирала и развозила передачи по тюрьмам. Петька мешал ей хлопотать, отлучаться. Отродьем звали в Маньдаме семейство Мусиковых, хотя, в общем-то и целом-то, поселок и состоял из этакого вот "отродья" и еще из спецпереселенцев, все прибиваемых и прибиваемых крутой волной на здешние болотистые берега.

Интересно, что Петька Мусиков не только управлялся в магазине, на толкучке, на базаришке, но еще и в школу ходил, и еще интереснее, что не оставался на второй год, хотя никогда не учил заданные уроки, да и учебников-то не имел, на тетради деньги сам где-то раздобывал. Как подрос Петька, то дома уж почти не бывал, разве что зимой, когда спать в дровянике становилось холодно. Как он рос, чем лечился, когда и где приобретал себе одежонку, обутки, где ел, где пил, с кем дружил, у кого бывал — ни мать, ни братья не знали да и знать желания не испытывали. Украл однажды папиросы у брата, уже работавшего на лесозаводе, тот его отстегал ремнем, и Петька курить бросил, но не потому, что больно было от порки, облевался он от противного табака. Попробовал Петька и водку, но тоже облевался, и от водки его отворотило. Уже перед армией попробовал он и бабу в женском общежитии, пьяная баба была, растелешенная спала, на нее наслал Петьку братец, сказав: "Хватит в штаны дрочить. Пора и тебе, однако, причаститься". Хотя Петька ничего не понял, да и баба не проснулась, и пахло от нее дурно — он чуть было тоже не облевался, но к бабе с тех пор его тянуло, и он стал подглядывать за ними в щели, прорезанные в барачном нужнике. Этим поганым грешком занимались все поселковые парнишки.

Так вот Петька, глядишь, нечаянно и семилетку добил бы, нечаянно и пить, и с бабами валандаться научился бы, нечаянно и курсы кончил бы, специальность приобрел, из дому ушел, в общежитии бы постоянную шмару завел — все в жизни его неуклонно двигалось к самостоятельности. Но тут эта война началась. Блатных его братьев сразу подмели, которого в трудармию, которого на фронт, пришлось Петьке багор брать и вместе с поселковой знакомой братвой становиться на сортировочные сплавные ворота, толкать багром любимой Родине древесину. И не много он ее потолкал, как пришла пора и ему сидор в дорогу собирать.

Мать наладила на стол, пригласила знакомых и соседей, напилась первая, принялась зачем-то выть и целовать Петьку, заставляя и его пить. И он выпил, и на этот раз уже не облевался, и с девкой из пекарни, матерью приведенной, всю ночь проваландался и не убегал, как раньше, стыдясь чего-то.

И вот турканый-перетурканый, битый-недобитый новобранец Мусиков с тремя булками хлеба, унесенными матерью из пекарни, с холщовым мешком из-под муки за спиною сложными кружными путями, сперва водным, затем железнодорожным, затем автотранспортом, добрался до запасного двадцать первого полка — готовиться защищать Родину. К трем булкам хлеба мать, икавшая с похмелья, сунула в котомку Петьке еще бутылку постного масла, тоже из пекарни добытого, — там, на пекарне, давно уже смазывали железные формы автолом, масло же растительное, для этого предназначенное, работники пекарни делили меж собой. Проявив сметку, Петька вылил из ружейной масленки смазку — ружье все равно уже было братьями пропито, — насыпал в ту емкость крупной серой соли и, молча выслушав наставления матери: "Слушайся старших-то, на дорожку папани свово да братцев не сворачивай", отправился на пристань и, как только попал на сплавщицкий катер, отвозивший призывников из леспромхоза до ближней пристани, отворотил от булки горбушку, облил ее маслом, посолил, зачерпнул кружкой за бортом воды, засоренной корьем, пахнущей керосином, ел хлеб, глядел на пейзаж, на берег, размичканный тракторами, на реку, забитую сплавным мусором, чувствуя, как щиплет солью объеденные девкой губы, вспомнил ее явственно и, сладко, плотоядно потягиваясь, зачерпнул еще водички — дальше вода пошла чище — и, думая про девку, распахнул навстречу ветру телогрейку. Грудь холодит, брюхо сытое щекочет, и все остальное, ночью столь горячее, что девка, обжигаясь, выла, остудилось. "Свобода! Прощай, бля, Маньдама! Прощайте все ханурики!.." Но с масла постного да с маньдамовской поганой воды Петьку прошибло. В карантин он прибыл, когда его несло, по выражению Коли Рындина, на семь метров против ветра, не считая брызгов.

Снадобьями и молитвами Коли Рындина боец Мусиков был возвращен в строй, но снова чего-то нажрался, снова его пронесло, да на лесовытаске простудился, да, переняв богатый опыт Булдакова, наловчился придуриваться, на занятия совсем перестал ходить. В жизни роты, в работе и деятельности армии Петька Мусиков не участвовал, на почту за письмами и посылками не ходил, потому как никто ему не писал, никаких посылок не присылал, сам себя такими пустяками, как письма, он не утруждал. Наряды вне очереди Петьке давать было бесполезно, он никого, в том числе и старшину Шпатора, за власть не признавал, никому не подчинялся. Его били, дневальные пробовали стаскивать за ноги с нар — напрасный труд: к битью Петька приучен с детства, климатом северным закален, скудостью жизни засушен до бессмертия, правил поведения и всяких там норм дисциплины он сроду не знал и знать не хотел. Он жил всегда по самому себе определенным правилам. Пробовали Мусикова сажать на гауптвахту. Ему там поглянулось — на гауптвахте топили, еду туда приносили, дисциплиной и работой шибко не неволили.

Едва выдворили Петьку с гауптвахты. Он пришел "домой" распоясанный, завалился на верхние нары, спускался вниз лишь для того, чтобы сходить до ветру, да если баня иль выпадало дежурство на кухне, ну еще когда картошек в овощехранилище спереть, испечь их, пока рота не занятиях.

Как и в прежней жизни, ни друзей, ни товарищей у Петьки Мусикова здесь не было, в первой роте он признавал лишь одного Леху Булдакова да почитал Колю Рындина за умение пользовать людей от поноса и за набожность, пугавшую его.

— Какое сегодня число? — спрашивал Петька Мусиков иной раз у дневальных. — Ага, шешнадцатое. Баня ковды будет? Ага, двадцатого, — Петька соображал, подсчитывал, загибая пальцы, — значит, через три дня на четвертый. — Разбудите, ковды в баню идти. — С этими словами Петька Мусиков глубже погружал голову в просторный шлем, натягивал на ухо ворот шинели и лежал на полном просторе нар один, думал, дремал, может, и спал — никто этого знать не мог.

Старшина Шпатор давно и окончательно отступился от этого пропащего, потерянного для Родины бойца, не воспитывал его, работой не угнетал, никакого внимания на него не обращал. И забыли бы в роте про Петьку Мусикова, но он ежедневно вечерами напоминал о себе. На завтрак и обед, как бы делая кому-то снисхождение, Петька с ротой ходил, но на ужин вставать ленился, может, и боялся, что займут его место на верхних нарах. Без артели с его силенками место не отбить.

И вот рота сжита с нар, вышиблена из помещения — идет подбор последних симулянтов, прикорнувших за печками, на нарах и под нарами.

— Товарищ Мусиков, вы в столовую, конечно, идти не изволите? — интересовался старшина Шпатор.

— Не изволю.

— Учтите, сегодня ужин будет принесен только дневальным и больным.

— Я тожа хворай.

— Вы — отпетый симулянт, и никакого вам ужина принесено не будет!

— Поглядим.

Если выпадало роте ужинать в последнюю очередь, это уж после одиннадцати, после отбоя, старшина строгости строя не требовал, петь не заставлял, почти никаких правил не соблюдал. Ели неторопливо, сонно, старшина из своего котелка вываливал в таз бойцов свою порцию каши или картошки, ломал на кусочки пайку хлеба и тоже раздавал, сам швыркал чай с сахаром, смотрел утомленно куда-то в ночь, за которой у него никого и ничего не было, ни семьи, ни дома — всю жизнь в армии. Его садили за что-то в тюрьму, подержавши, выпустили живого, он снова прижился в армии, начинал с конюшни, с обоза, рядовым, с годами рос в званиях, но дальше старшины никак не тянул, прежде не хватало на офицера образования, ныне ж он и сам не захотел бы в командиры, в строевые, стар годами, почтения не больно много, да и привык хозяйничать и канителиться в хлопотной должности ротного старшины, вдобавок на подозрении, как старый, дореволюционный кадр, к тому же подежуривший в арестантах на тюремных нарах, зря в Стране Советов не садят, тем паче в армии, — раз старшиной был, сбондил небось казенное имущество и прокутил, может, и в политике прокол вышел (царской же, старорежимной армии слуга), и хотя старшина Шпатор был совершенно непьющим, некурящим, бескорыстным человеком — никто этому все равно не верил, коль все старшины плуты, выпивохи и бабники, значит, и этот таков.

— Товарищ старшина, мы дневальным и больным отделили кашу в котелки, как с пайкой Петьки Мусикова быть? — прервали его неспешные раздумья дневальные по роте.

— Хлеб этому паразиту отнесите, пайка — дело святое, кашу сами съешьте, — следовал приказ. — Нечего с ним церемониться. Я его вообще скоро из роты выкурю, памаш.

— Куда, товарищ старшина?

— Куда, куда? Куда-нибудь да вытурю. Может, на конюшню сплавлю, может, в артиллерию на лямке гаубицу таскать, может, вовсе под суд да в штрафную роту его, сукиного сына, чтоб не разлагал арьмию.

Тихо-мирно вернулась рота с ужина, распределилась по местам, улеглась на нарах. Прижавшись друг к другу, служивые угрелись маленько, сон наваливается — натоптались, намерзлись, еще один день позади. Мороз и ночь на дворе, звезды над казармами в кулак величиной, другой раз сразу и не поймешь, лампочка то или звезда, луна из ущербу выходит, блестит что банный таз, стало быть, еще морозу прибудет, но и этого уж лишка при аховой-то одежонке да в едва натопленной казарме, скорей бы уж на фронт, к одному концу, что ли, надоело все до смерти. Дома сейчас тоже отужинали, спать ложатся, кто на полати, кто на кровать, кто и на печь на русскую. Бока пригревает, тело распускается, нежится, на душе покой, никуда идти не надо, раз не хочешь, не иди, пусть даже у клуба иль в избе какой гармошка звучит зазывно и девки поют иль хохочут. Самое интересное, что над казармой и над деревней родной те же звезды, та же луна светит, но жизнь совершенно другая и по-другому идет.

— А где мой ужин? Пайка моя солдатская, кровная где? — врастяг, капризно начинал нудить Петька Мусиков, свесившись с верхних нар и на всякий случай держась за столб.

Дневальные молчат, хлебая из котелков кашу. На печке в дежурке греется чай, подгорая, липнет коркой к горячей плите золотая паечка хлеба, распространяя ржаной, овинный дух. Старшина Шпатор затаился в каптерке, ни гугу.

— Че сурлы воротите? Сожрали мою пайку? — наседает на дневальных Петька Мусиков. — И не подавились? Товаришшы, называется, ишшо и концамольцы небось, бляди! Пизделякнули пайку, и хоть бы что!

— Скажи спасибо — хлеб принесли.

— Хлеб? Принесли? А кто корку всю с пайки обкусал? Кто? Я больной, но не слепой...

— Ты поори, поори. С нар стащим, на улицу вышибем, долаешься!

— Меня-а? С на-ар? А этого не хотите? — тряс Петька Мусиков штаны. — Эй ты, усатый таракан! — уже на всю казарму орал озлобившийся, собачонкой скалящийся заморыш, вперившись сверкающим взором в дверь каптерки. — Тебе Попцова мало? Угробили человека! Убили! Уморили! Отдай мою пайку! Притаился! Нажрался чужой каши, наперся чужого хлеба! Воняешь теперя на всю казарму! Так полагается в Советской Армии? Самой сознательной. Сталин че говорит?..

Что говорит Сталин и говорит ли вообще, в последнее время что-то не слыхать, но никто переспрашивать не решался, страшась и того уже, что имя вождя, будто Божье имя, так вот запросто поминается всуе отпетым скандалистом.

Петька же расходился все больше, брызгая слюной, визгливо кричал, что в голову взбредет, глядишь, из второй роты с противогазовой сумкой на боку дежурный мчится:

— Това-арищи! Первая рота! Отбой был. Люди ведь отдыхают.

— А ты че приперся? Те че тут надо, бздун? — орал на него сверху Петька, да еще и плевался, норовя попасть в лицо. — Тут советского красноармейца обокрали!

— Кого? Кто обокрал?

— Миня! Старшина обокрал! Пайку мою сбондил!

— Ка-ак? Какой старшина?

— Известно какой! Один он тут усатый таракан!

Разбуженные злые бойцы уговаривали Петьку, кричали на него, начинали спинывать его с нар, требуя от дневальных избавить их от бунтаря, иначе они его измордуют, как Бог черепаху. Но унять и удалить Петьку Мусикова с нар не так-то просто. Он обхватывает столб руками и ногами, будто паук лапами, и вопит пронзительно:

— Убива-а-ау-ю-ут! Карау-у-ул!

Заканчивается это всегда тем, что старшина Шпатор выскакивает из каптерки в полусъехавших, спузырившихся на коленках кальсонишках, в валенках с кожаными заплатами на запятках, в шинели, брошенной на плечи, то и дело спадающей. Хватаясь за сердце, звякая своим старомодным котелком, с перерывами в голосе старшина взывает:

— Дневальные!.. Товарищи!.. Люди добрые!.. Кто-нибудь... Кто-нибудь... в счет моего завтрака... милостью прошу... прошу...

Дневальный мчался на кухню, благо была она неподалеку от расположения первой роты, приносил котелок с кашей, совал его наверх.

— Подавись, сатана!

— Сам сатана! — Приняв котелок, Петька Мусиков шарился в нем ложкой, хныкал: — А жиров-то — хер ночевал! Слизали! Еще и обзываются! Где вот справедливость? Сталин че говорит?

— Ты хоть товарища Сталина не цепляй, гнида! Иначе мы тебя в самом деле вытащим и кишки выпустим на обоссаном снегу!

— Вам че? Дай над больным человеком поизгалятца! Попцова вон уханьдехали, закопали.

Поевши, заскребя в котелке, Петька никогда не отдавал посудину просто так, он ее непременно запускал со звоном, норовя угодить дневальному в голову.

— Это армия? — долго потом еще всхлипывал Петька. — Товаришшество? Имя что больной, что не больной. Попить бы лишь бы кровь из человека. Попцова извели, скоро всех во гроб покладут. Сталину буду писать...

Глава восьмая

На рекламных щитах клуба, на казармах и даже на заборах появились объявления, писанные чернилами по газете "Правда", в коих извещалось, что 20 декабря 1942 года в помещении клуба состоится показательный суд военного трибунала над Зеленцовым К. Д. Бойцы в полку, особенно в первой роте, где Зеленцова еще помнили, пытались угадать, что же наделал этот пройдоха, что натворил — порешил ли кого, украл ли чего? Слух докатился, будто обчистил он офицерскую землянку, да и не одну.

А началась беда не с Зеленцова, началась она с художника Феликса Боярчика. Отец когда у него был и был ли вообще, Феликс не знал, но вот фамилию ему свою на память оставил. Мама, Степанида Фалалеевна, задуманная и поначалу творимая как девка, где-то с половины задела пошла в мужика, должно быть, отец ее на мельницу ездил, неделю там гулял, когда снова за дело принялся, о первоначальном замысле запамятовал. Получилась по естеству своему, по частям и по деталям — Степанида, но по внешности и по всему остальному — Степан. Звали это существо Степой. Всю жизнь мать Феликса, железная большевичка, нарекшая сына, конечно же, в честь непобедимого наркома Дзержинского, обреталась в области того советского искусства, которое скорее и точнее назвать бы бесовством. Изрыгая слова под бойкий топот местных самородков, поборники местной культуры, деятели передовой и боевой пропаганды вроде бы совсем не слыхивали о великой русской музыке, живописи, литературе, брезговали родным, в первую голову деревенским, наследием в силу его полного и непоправимого отставания, идейной невооруженности, лишенной накала классовой непримиримости к врагам партии и советской власти. Новоявленные творцы сами сочиняли свое слово, искусство, скетчи, пьесы, программы с чтением вслух, с выкрикиванием лозунгов, шагом на месте под барабанный бой, под звук трубы, с построением пирамид, с зажигательными коллективными переплясами, изображающими выплавку стали, бег паровоза, сбор небывалого урожая. Да все в темпе, в темпе! Выше! Дальше! Вперед! До полной победы коммунизма!

Надев белую мужскую рубаху с галстуком, Степа ступала по подмосткам по-боевому четко и, как ей казалось, даже грациозно. Начинала она любой вечер, любое торжественное собрание с чтения:

И я, как весну человечества,
Рожденную в трудах и в бою,
П-пай-айю-у-м-майе от-теч-чество-о-о,
Р-рес-спублику м-майю!

Заряженное парадным вступлением, будто орудие гремучим порохом, действо грохотало, улюлюкало, свистело, с визгом вело беспощадный огонь по врагам, вдохновляло народ на трудовые подвиги, поднимало на борьбу с пережитками капитализма, звало, влекло, настигало. Степа пробовала себя переименовать согласно историческому моменту в Электрину, тоже Феликсовну, но ничего с народом поделать не могла, на сцене Электрина, в жизни же Степа да Степа.

Когда и как у нее получился мальчик, она, захваченная вихрем революционного искусства, почти не заметила. Пресмыкался в районном Доме культуры ссыльный музыкант Боярчик, играл боевые марши на звонкой медной трубе, вертелся вокруг нее, что-то с нею делал. Закруженная общественной работой, она так и не поняла, что Боярчик с нею делал. Откуда и как получился мальчик? Такая досада!

Обжитую с пионерского возраста сцену районного Дома культуры, где на разных парадных торжествах Степа с младенческих лет еще кричала; "Будь готов! Всегда готов!" — пришлось оставить. В этом же Доме культуры она какое-то время работала завхозом. Но разве это работа? Где тут творческое начало? Вдохновение? Гром оваций? Клубное имущество у Степы частью разворовали, частью она его растеряла. Пришлось идти в общежитие воспитателем молодого поколения, дабы получить жилой угол для себя и для дитя, чтоб оно...

Оттуда ее забрали в методисты-инструкторы самодеятельного искусства и физкультуры опять же при районном Доме культуры.

Заброшенный, некормленый, немытый Феликс был во младенчестве кормим из клубного буфета бутербродами, серыми котлетами, жесткими ирисками, черствыми булками. Его тетешкали, щекотали, подбрасывали под потолок какие-то взвинченно-веселые тетеньки, наряженные в галстуки дяденьки с блудливыми глазками и с оглушающим запахом сивухи изо рта. От грохота, от воя, от песен, от хохота Феликс полуоглох. От страшных отвратительных запахов и нечистот он сделался чистюлей, не переносящим ничего хмельного, но главное — навсегда ушел в тихую, уединенную работу. Он все время рисовал на клочках бумаги, на оборвышах плакатов, реклам, лозунгов, рано овладел оформительским искусством, ничем он почти, как и Петька Мусиков, не связывал родную мать, рос хоть неподатливо, поскольку был заморен, однако бурной деятельности Степы не мешал.

Быть бы Степе снова заправилой народного искусства, кричать в Доме культуры про весну человечества, но в это время трубач Боярчик, о котором Степа давно и думать-то забыла, где-то чего-то натворил-таки и загремел в тюрьму, скорее всего за длинный язык, за безобразное отношение к передовому искусству, к властям, может, и за алчную похоть. Степу взяли за холку, порасспрашивали маленько и поняли: ничего, никакой правды от этой особы не добиться — она пребывает в недосягаемых высотах, по этой причине плохо помнит, чего сегодня ела и ела ли вообще, где и с кем спала да и спала ли, на кого оставила горемычное дитя свое.

Куда такого человека девать? В лес! И кинули Степу в Новолялинский леспромхоз. И жила она там в бараке вместе с семейными бабами. Это было удобно: сунешь бабам Фелю — они его накормят, напоят, в корыте вымоют, спать вместе со своими ребятишками уложат. Когда и побранят маму, не без того. Да с нее как с гуся вода, тронутая, да и только, побранят-побранят да и накормят — куда ее денешь? Больше всех жалела Фелю вислобрюхая от многорождаемости ходовая спекулянтка и отпетая кулачка Фекла Блажных. Среди ее ребятишек Феля и жил, ел, спал, труду учился, дрова и воду таскал, валенки подшивал, катался, дрался, материться выучился, рисовал картинки. Деревенские, эстетически слабо развитые чада Блажных те картинки приколачивали сапожными гвоздями к стенам барака. Особенно удавалась Феле картинка, где парнишка с девчонкой ехали верхом на волке. Весь, почитай, барак обколочен был такими картинками.

Биясь денно и нощно за новую, пролетарскую культуру в леспромхозовском бревенчатом клубе, Степа сделалась заслуженным работником, грамоту с красным знаменем получила. В середке грамоты знамя с кисточками золотыми, в кружочке Ленин — Сталин помещаются, посередке герб с колосьями, с другого боку, тоже в кружочке, — Карл Маркс и Фридрих Энгельс.

Фекла Блажных грамоту тряпочкой обтянула и в свой кулацкий сундук спрятала: оборони Бог ребятишки порвут — в тюрьме все семейство сгноят. И хитрая ж, отпетая баба, все талдычила героической труженице на ниве культуры:

— С эдакой грамотой, с эдакими достижениями тебе, Степа, фатеру надо просить, заслуженному человеку жить в бараке не полагатся. — И прозрачный намек вдогонку: — Дома в леспромхозе сдают о две половины, в одной половине куфня и комната, в другой — куфня и комната, дак ты бы просила для себя и для нас — нам Феля как родной, мы б его доглядывали...

Степа попросила, и от удивления, не иначе, — никогда ж ничего и ни у кого она не просила, — домик ей и семейству Блажных вырешили. Может, еще и потому вырешили, что сам Блажных — отпетый, конечно, элемент и контра неисправимая — показывал тем не менее в лесосеке чудеса трудовой доблести, да и ребятишек у Блажных шестеро, седьмой на улицу просится. Да еще выселены вместе с хозяином в лес старики, хотя и в нагрузку они социалистической лесоиндустрии, тоже где-то век доживать должны.

Степа только ахала, видя, что делают радостные и счастливые спецпереселенцы Блажных с домиком на окраине поселка, на улице Карла Либкнехта: вход один они заколотили, сохранили одну печь с плитой и духовкой, увеличив ее в объеме, вторую плиту разобрали и на месте ее слепили русскую печь, чтобы ребята сушились на ней, придя с улицы, и спали. Получился дом о четырех комнатах, и одну из них они выгородили для Степы с Фелей, оборудовав по всем доступным возможностям культуры, считай что почти по-городскому: купили розовый абажур для электролампы, над угловикомполкой приколотили рамку со Степиной грамотой, втолкнули сюда еще старое, из деревни вывезенное зеркало с выкрошившимся в дороге низом, Фекла сама застелила угловик вязаной скатеркой и на казенную железную кровать приладила прошву, на пол постелила половики и прослезилась, глядя на всю эту благодать:

— Светелка! Ты к нам, Степа, приветная, мы добро помним и завсегда готовы тебе послужить.

Вокруг домика номер девятнадцать по улице Карла Либкнехта, которая все наступала и наступала, тесня стандартными домами лес, выросли баня, сараи, свинарник, дровяник, нужник, на двери которого выпилено сердечко, погреб. Само собой, и огород появился. Как же без огорода крестьянской семье? В общем, живи — не тужи.

Степа подивилась живучести, приспособляемости кулацкого отродья и совсем, считай, забыла, что у нее есть сын. Феля же о матери никогда не забывал, тайно любил ее, гордился ею, одна она такая подкованная культурой, на весь леспромхоз одна, стихи читает, на баяне играть может, надо, так станцует любой танец, пляску, смотр, кросс или демонстрацию организует в лучшем виде. Леспромхозовский клуб по культурно-массовой работе был всегда первым в области среди всех остальных клубов, премии получал от профсоюза лесной промышленности, случалось, и от партийных органов кое-что отламывалось.

Расширялся леспромхоз, богатела культура. На дальние участки все везли и везли народ под конвоем и без конвоя. Вместе с Новолялинским поселком глубоко в лес врубалось кладбище некрашеными крестами и просто холмиками безо всяких знаков. Быстро затягивало мохом, брусничником широкий погост, зияющий дырами изнутри обвалившихся могил, местами уже проткнутый кустарниками, спешно зарастающий сосенками, елками, пихтами.

Феля с ребятишками Блажных ходил в лес по грибы, ягоды, боязливо огибая кладбище, потом начал его рисовать. Фекла обрызгивала мальчика святой водой, рисунки с крестами бросала в печку. Степа же все кричала про весну человечества, добавляя смешные куплеты, соответствующие тематике — про лесорубов, про их неустанный ударный труд: "Утром морозным сквозь синий туман сотни рабочих спешат по цехам, каждый с любовью к родному станку, к молоту, топке, зубилу, сверлу. Глухо удар за ударом о свар, брызгает искрами каждый удар".

Как Феля подрос, мать и его стала учить орать со сцены. Но в малолетстве напутанный шумом, выросший в семье спецпереселенцев Блажных, Феля не мог на виду у народа шуметь, высказываться, давать сдачи. Когда мал и глуп был, под водительством братьев Блажных дрался, но потом засмирел, одомашнился, лишь виновато всем улыбался да рисовал, рисовал. Фекла любила Фелю больше своих родных детей за кучерявенькую голову, за печальные глаза, за кроткий нрав, всех уверяла сраженным шепотом, что парень уж непременно в художники выйдет.

— Альбо в комиссары, ежели в маму удастся. Башковитай! — Подумав, решала: — Может, и в богомольцы, может, вину-то человечью перед Богом ему вот и суждено отмолить?

В комиссары Феля не вышел — не столь башковит получился, в богомольцы же ему и выйти негде было, но писать плакаты, вывески, картины в леспромхозовском Доме культуры умел с малых лет, помогая матери в ее агитационно-массовой работе, а дому Блажных каким-никаким заработком. Пожалуй, в художники-оформители вышел бы, да тут война.

Провожая в армию Фелю, Фекла Влажных, заливаясь слезами, громче всех баб причитала:

— Да Фелюшка! Да родимай ты мой! Да сохрани тебя Господи! Носки-то теплые взял ли? Метрику, метрику-то?.. Не надо метрику? А че надо? Скажи, скажи, ничего не пожалею... Да пиши ты, пиши почаще. Да не подставляй свою разумную головушку под всякую пулю... Кабы я могла бы, дак за тебя бы на позиции пошла. Какой из тебя солдат? Да помни об нас, горемышных, помни. Чем обидели-прогневили тебя — прости и о Боге, о Боге небесном не забывай...

Налетела запыхавшаяся мать Степа на леспромхозовскую площадь, среди которой раскоряченно громоздилась дощатая трибуна в сохлых, с Первомая приколоченных еловых ветках. Придерживая мужицкую шапку на голове, тормозя себя мужицкими сапогами, чуть было не торкнулась в сына, он ее на лету поймал, прижал ко груди. Дыша табачищем, мать лупила сына в грудь:

— За Родину!.. За Сталина!.. Смерть врагу!.. Гони ненавистного врага! Гони и бей!.. Гони и бей...

Фекла, поджав губы, качала головой, утирала мокрое лицо концом пуховой шали, которую и надевала лишь по святым да революционным праздникам. Весь вид ее говорил: "Тронутая и есть тронутая! Че с ее возьмешь!.. Нет чтоб ребенку человеческое слово сказать, Божецкое ему напутствие сделать... Стыдно перед людям..." Когда подошло время прощаться, Феля обнял тетку, совсем ослабевшую, обмякшую в его руках, рыхлую тетку Феклу, лепя солеными губами его в лицо, тоже ослезенное, не голосом, изболелым бабьим нутром она выстанывала:

— Касатик ты мой!.. Касатик ты мой!..

Степа стояла в стороне, хмуро курила махорку, плевалась в пыль. Любил Феля мать, любил естественной, мучительной любовью, но помнил-то тетку Феклу Блажных, письма в Новолялинский леспромхоз всегда начинал с одних и тех же слов: "Здравствуйте, дорогие мои тетя Фекла, дядя Иван, дедушка и бабушка, Аниска, Валентина, братья мои Иван Иванович, Архип Иванович..." И лишь в конце письма, будто спохватившись, мелко, сбоку листка передавал привет маме, спрашивал про ее здоровье.

Писала ответы Феле под диктовку матери самая шустрая в семье грамотейка Аниска: "Здравствуй, братец наш Феля! Кланяется тебе мама твоя Степа, Фекла Архиповна, сестры Аниска, Валентина, братья твои Иван Иванович да Архип Иванович, а от Митрея Ивановича привету уж тебе не будет во веки вечные — сложил свою головушку на войне наш старшенькой, и не просыхают мои слезоньки об ем..."

Феля и сам всплакнул, узнав о смерти старшего сына Блажных, — много он добра всем сделал, этот русский парень, в детстве еще превращенный в лесоруба-мужика, в помощника отцу. Хозяйственный, в работе хваткий, с обожанием относившийся ко грамотным людям, он с открытым ртом внимал Степе, умевшей наизусть кричать стихи, восхищался игре ее на баяне так, что и по дому ходил босиком, когда она репетировала, храпеть на печи воздерживался, а ведь с морозу, с работы человек, самый бы раз храпануть во всю ширь.

Баню еще шибко любил Митрий Иванович, которую сам вместе с отцом и срубил. Запаривался до беспамятства. Строго следил и он, и отец Иван, чтоб ни едой, ни обновой Фелю не обделили, хотя мать и забывала давать на него деньги, бросит иногда на кухонный стол скомканные рублишки, так Фекла ей тут же оправдание:

— Питатца в столовке да по участкам мотатца. Везде плати, везде отдай копейку. А зарплатишка кака? На один табак.

Зла не помнящие, забитые российские люди — деликатности-то где же они выучились? Материно имя всегда в письме наперед ставят. Почитай, человек, родителей своих, каких Бог дал, таких и почитай.

Однажды по ротам было объявлено: кто умеет рисовать и писать плакаты, пусть явится в клуб. Пришло народу дополна — всем в тепле поошиваться охота. Но званых, как известно, много, да избранных мало. Капитан Дубельт из массы талантов выделил лишь Феликса Боярчика — этот соответствовал!

Феликс старательно писал афиши кино и постановок, рисовал стенгазету, плакаты, карикатуры на отдельных листах, смешно изображая гитлеровцев, заимствуя кое-что из газет и журнала "Крокодил".

Поначалу Боярчик приходил ночевать в казарму, на завтрак и на обед топал с ротой, но ужинал отдельно вместе со все множащейся и множащейся челядью полковой обслуги. Потом и завтрак и обед Боярчик стал получать порознь с ротой, после и жить в клуб перешел — там было теплее.

В клубе особой работы не велось, не до нее было, но фильмы для офицеров и их семей демонстрировались, жены офицеров и штабники собирались вечерами в хор, репетировали, и давно уже, под руководством капитана Дубельта "Женитьбу" Гоголя; разучивали кантату "От края до края по горным вершинам..."; танцевальный кружок готовил к Новому году обширное представление под назанием "Победители торжествуют!".

Пообжившись в клубе, Феля начал делать вылазки в расположение полка и в овощехранилище. За газету на раскур, за бумажку на письмо, за огрызок карандаша ему давали маленько картошки. Нарезав картошку пластинками, Феля пек ее на железной печке, стоявшей за сценой. Была в клубе еще одна печь — огромная, что баржа, осадившая помещение на корму. Чтоб ту печь натопить, требовалось не меньше двух, в морозы и до трех кубометров дров, поэтому Феля весь сосредоточился возле железной печки за кулисами.

Сюда на запах печеной картошки в тепло явилась однажды девушка. Первое, что поразило Фелю, — салатного цвета глаза. На лице девушки они не умещались, выплеснулись аж на виски, уперлись в берега приспущенных на уши волос, и волосы, и брови, и ресницы — все, все было золотисто, и, может, поэтому иль еще почему другому лицо девушки представало как бы в легком сиянии, вот только бледно было лицо и, как на старых картинках или как у солдат в казармах, в налете каком-то давнем, с сероватой бледностью, губы девушки, сморенные иль испеченные жаром, сморщились, вроде от обветренности шелушились — так вот мгновенно и разом увидел Феля всю девушку: художник же, хоть и леспромхозовский.

— Здравствуйте, — сказала девушка и, вынув руку из солдатской рукавички, подала ее Феле. — Вы новый художник? А я билетная кассирша и контролер. Эвакуированная с Украины, меня зовут Софья, чаще — Софочка.

Феля ничего не мог сообщить в ответ. Он стоял истуканом возле печки и покрывался влагой, по всему телу пот у него выступил, язык отнялся, все члены обмерли. Молчание затягивалось. Наступала неловкость. Софочка двумя пальчиками взяла с печки пластик картошки, зажаристый, хрусткий, с лопнувшими от жара пузырьками посерединке, откусила, пожевала.

— Ой как вкусно! Можно, я еще возьму?

— Пожалуйста! — Кинувшись к печке, Феля подавал Софочке в протянутые ручки пластик за пластиком, она бросала те пластики с ладони на ладонь, восторженно взвизгивая;

— Ую-ю-юй! Горячие! Да горячо же! Ой! Ой! Ой! Сами-то, сами кушайте!..

Кто не верит в любовь с первого взгляда, тот Фелю с Софочкой не встречал, ничего о них не слышал и вообще в любви нисколько не разбирается.

Уже назавтра с самого утра Феля измаялся весь, и сердце у него изнылось — придет Софочка иль не придет? А если придет, то скоро ли? Оказалось, она квартирует в Бердске, простудилась и болела, потому и не знал Феля ничего о ее существовании. Капитан Дубельт послал в Бердск записочку, спрашивая, заменять ему кассиршу или ждать. Совмещать работу кассира-контролера и начальника культотдела полка ему невозможно, несолидно, он уже получил замечание из политотдела. Вот и вышла Софья, недолечившись, на работу. И правильно сделала.

Теперь из Бердска она летела на крыльях, ворвавшись в клуб, кричала: "Феликс! Вы здесь?" Он соловьем откликался, вылетал навстречу, брал ее озябшие руки в свои, долго-долго отогревал их под шинелью у сердца, иногда дышал на эти маленькие, исхудалые руки и готов был еще что-нибудь хорошее сделать для Софочки, да не знал что. Неожиданно было все: встреча, отношения, восторг, желание скорее, скорее быть ближе, успеть узнать друг друга до конца, до донышка, ведь надвигалась разлука, хотя они и забыли о том, где и почему находятся. Но военная жизнь, жизнь казарм, суровая зима, голодуха настойчиво и каждодневно напоминали о себе.

Однажды после затянувшегося концерта Софья побоялась одна идти через лес — говорили, за Обью ночами воют волки, будто бы они утащили и съели уже собаку из какой-то деревни иль из самого Бердска, будто бы и детей, из школы идущих, попугали, будто бы на помойках стрелкового полка их уже видели.

— Но где же мы будем спать? — пролепетал Феля Воярчик, глядя на жалкое гнездышко, свитое из бутафорской рухляди на досках, положенных на поленья, не иначе как тем художником, которого сменил Феля в клубе полка и который давно уже воевал или рисовал что-нибудь на фронте.

— А здесь, — решительно указала Софочка на Фелино гнездышко и, подумав, добавила; — По очереди.

По очереди не вышло. Феля топил печку, Софья спала, укрывшись его шинелью да своей телогрейкой, плотно завязав голову и уши деревенской серенькой шалюшкой. Лицо девушки, обрамленное этой бедной шалюшкой и выбившимися из-под нее желтенькими волосами, было еще прекрасней, еще милей, еще беззащитней, чем если бы она была в дорогом наряде. Феля мог сколько угодно смотреть на лицо Софьи и не уставал от этого занятия. Хорошо и странно было ему оттого, что так она близко, что он услуживает ей, согревает ее, однако к утру он сморился, присел возле дверцы печки, которую все время подшуровывал, да и заснул.

— Милый Феля! Зачем ты не разбудил меня? Зачем не соблюдаешь очереди?..

Она подошла сзади, обняла его, прижалась лицом к стриженой, но упрямо из последних сил пыльновьющейся голове. Он щекой защемил ее руку на плече. Долго они были неподвижны, ничего не говорили, еще не зная, не ведая, что это были самые великие, самые светлые минуты в их жизни, те самые минуты, которыми Господь изредка одаривает добрых людей, не подбирая для этого подходящего места и времени.

И случилось то, что должно было случиться. Неумело, беспамятно, обморочно они сблизились, стали мужем и женой, нигде не расписанные, никому о тайне своей не поведавшие. Они принадлежали друг другу, и никто, даже всесветная война, не могла им помешать быть счастливыми.

Софья забеременела. Боярчик написал письмо любимой тетушке Фекле: так, мол, и так, любовь настигла, соединились два горячих сердца, что теперь делать? Скоро на позиции.

Неграмотная, мудрая от жизни баба все сразу поняла насчет горячих сердец, продиктовала Аниске, дескать, по себе знает, от любви, как от кори, спасения нет, болесть эта сжигающая, прилипнет так уж прилипнет, однако не испепелит, проходчива болесть. Тетка Фекла велела Софье собирать манатки да и ехать в Новолялинский леспромхоз, благо ехать не так уж и далеко. Тут ее примут и доглядят как родную, потому как Феля им заместо сына. В конце письма Фекла сообщила: "Что касаемо Степы, матери твоей, Фелечка, дак не опасайся и об ней не тужи — она совсем забегалась, родному дитю написать некогда, хоть и намекивали ей, письма твои на тумбочку подкладывали — не прочитат даже, разе что ночью. Сказывали, закончила она санитарные курсы, собиратца на войну, дак и ехала бы с Богом — баба работой физицкой не уезжена, глядишь, какого бедолагу ранетого на горбе с поля боя выташшыт. Да ведь и там при клубе каком-нито устроицца, будет стишки со сцены декламирывать, на бой товаришшев призывать. Вот ты теперь сделаешься родителем-мушшыной, дак матери-то не подражай, дитя свово не забывай. И береги себя. Ты теперь не один"...

Скис, потерялся Боярчик после отъезда Софьи, писал плакаты, стенгазету и объявления с пропусками, ошибками, бродил по расположению полка, но чаще всего по лесной дороге на Бердск, кого-то там отыскивая, писал каждый день письма, рисовал на конверте голубка с письмом в клюве, с потугой на юмор изображал пронзенное копьем сердце. Софья от того юмора заливалась слезами и тоже каждый день писала Феле, что распалил пожар ее чувств, но южную сжигающую страсть в ней не утолил и наполовину, даже и на четвертинку — разлука невыносима, но что поделаешь: война. Тем жарче, тем желанней будет неизбежная встреча, о которой мечтает она дни и ночи и никогда не устанет мечтать и ждать. Феля по письму такому понимал, что живется Софье в семействе Блажных неплохо и кормят ее досыта.

Степа-таки умотала на фронт. Софья жила в комнате мужа — работала на месте свекрови в Доме культуры Новолялинского леспромхоза. В смысле быта и жизнеустройства Феликс был за нее совершенно спокоен, семейство Блажных скорее само все перемрет, в землю костьми ляжет, но Фелиной жене погибнуть не даст.

И все же Боярчик бродил и бродил по земле, искал чего-то. И нашел!

— Привет художнику-безбожнику! — услышал Боярчик и, остановившись, вглядывался в приземистого, натужно улыбающегося красноармейца в довольно чистой, хорошо прилаженной к корпусу шинели. Весь он, этот человек, был белобрыс, стриженые волосы лишь при очень пристальном взгляде различались на висках — заедино с кожей, — такие же белесо-смазанные брови и ресницы, шрамы, множество мелких шрамов на лице, на лбу смотрятся выявленно, четко, на правую бровь фасонисто сдвинута шапка.

— Пр-риве-эт! — неуверенно отозвался Феликс и спросил: — Вы кто?

— Ххха-ха-ха! Забыл, н-на мать, карантин, перву роту!..

— А-а, вы Зеленцов! Вас вроде в минометную роту перевели.

— Мать бы ее растуды, эту минометку, — там ни дохнуть, ни охнуть. Дис-цип-лина! Но настоящий человек нигде не пропадет! Слушай, ты, говорят, в клубе пристроился, шмара у тебя шиковая завелась. Молодец! Слушай, нельзя ли у тебя там погреться? Сообразить насчет картошки дров поджарить?..

Феликс еще ничего ответить не успел, как Зеленцов уволок его в клуб, осмотрелся там и сказал:

— Рас-с-скошная хаза! Слушай, Боярчик, возьми меня истопником, а? Возьми!

И, опять же не давши Феле не только ответить, но даже подумать, уже орудовал Зеленцов возле печки-баржи. Добыв из-за пазухи веревочку-удавочку, Зеленцов притащил вязанку дров, с грохотом обрушив поленья на пол, ходко принес еще вязанку и так раскочегарил печку, так согрел помещение клуба, что изо рта людей больше пар не клубился. Такого здесь не наблюдалось со дня сотворения культурной точки, она ставлена так и в таком месте, что в ней даже летом бревна были мокры и плавал по помещению едкий пар.

Феликс обрадовался трудовому порыву неожиданного работника, решил поговорить с капитаном Дубельтом по поводу использования Зеленцова в качестве постоянного истопника, потому как присылаемые из рот наряды ничего тут не пилили, не топили, рыскали по закромам строевого полка, добывая себе дополнительное пропитание, норовя в клубе чего-то сварить и сожрать.

Но что-то или кто-то задерживали вечно занятого, перегруженного хлопотами, замороченного творческими замыслами и отчетами начальника культуры, да и трудовой энтузиазм Зеленцова пошел на спад — за печкой и по углам клуба, сидя на корточках, шуршали по-мышиному, почти неслышно возились скользкие текучие тени, громко хлопали чем-то об ящик из-под посылки, свирепо выражаясь при этом.

Картежники! В заведении, руководимом капитаном Дубельтом, в заведении, где Боярчик дни и ночи писал лозунги и всякие другие бумаги с призывами честно трудиться на благо Родины, не щадя жизни сражаться с ненавистным врагом, темные людишки занимались азартными играми!

Они не просто играли в карты, они обосновались в клубе капитально, понанесли котомки, варили чего-то на печи и в печи, в клубе пахло вареной картошкой, даже мясным пахло и, о Боже! — самогонкой воняло! Феликс робко сказал Зеленцову, что не надо бы в культурном заведении заниматься темными делами.

— Че те, жалко, че ли, этой камары? — ему ответ. — Ешь вон картоху с концервой и помалкивай. Слушай, может, те денег надо? Ну, выпить когда, бабе послать. Она с брюхом, усиленное питание требуется, то да се...

Феликс кое-как отбился от Зеленцова и от денег его, старался подальше быть за кулисами, в своей каморке, которую соорудил по приказу Дубельта. Узнавши про вспыхнувшую любовь между художником и кассиром клуба, капитан помог создать влюбленной паре условия — в каморочке-то не видно и почти ничего не слышно, а то ведь завистливые офицерские жены, искусства поклонницы, быстро донесут куда надо чего надо и не надо, назвав при этом святое чувство предосудительной связью.

Зеленцову только того и надо было, чтоб всякий надзор исчезнул, чтоб свобода. Какие-то шустрые люди, скорее всего проигравшиеся, батрачили на него, пилили, таскали дрова, другие овощь перли, мясо, сало, чай, сахар, пачки денег мелькали в руках картежников; за печкой и под печкой катались пустые бутылки; уже и драка не раз вспыхивала, уже слышалось:

— Бубны-черр-вы, бабы-стер-рвы, сахар за щеку, перо в бок! Блефуй, но не мухлюй, а то я тя на эту печку голой жопой посажу!

Феликс уже не знал, с какой стороны к печке и к Зеленцову подступиться. Увидел однажды за сценой Зеленцова, мокрого от пота, вином налитого, прячущего деньги за пояс штанов, под гимнастерку, ножик, завернутый в грязную тряпку увидел, хороший, острый ножик с костяной ручкой, и взмолился:

— Слушай, Зеленцов, уходи ты отсюда, уходи!.. Мне попадет из-за тебя.

Зеленцов смотрел на него мутно, непонятно было: просыпается или засыпает — глаза его приоткрывались и тут же истомленно закрывались, сырая губа неприбранно отвисла, непробритый подбородок тоже оттягивал губу, губа долила голову все ниже и ниже.

— А-а? Феликс? Все! Все-все! Порядок. Еще пару хопков — и атанда, понял? Атан-да!

Ничего Феликс не понял. Спрятал Зеленцова подальше с глаз в своей каморке. Тот проснулся и куда-то исчез. Боярчик подумал; осознал человек свое недостойное поведение, совесть в нем пробудилась, и он оставил его клуб в покое. Но тот появился снова, раскочегарил печку, каши с салом наварил, бутылкой побрякал и крикнул:

— Эй, Феликс! Покажись, красно солнышко! Я у тя тут еще ночь поошиваюсь, забью козла, коп мешок схвачу и-и-и-ы-ы...

Зеленцов спал за печкой, высунув ноги, тут его и обнаружил капитан Дубельт, вытребовал наружу, спросил кто таков, почему здесь валяется. Зеленцов, не узнавая со сна капитана, в свою очередь спросил:

— А кто ты такой? И хули тебе надо?

— Молчать! — топнул ногой капитан Дубельт. — Ты с кем разговариваешь, мерзавец?!

— Не ори! — Зеленцов ему в ответ. — А то геморрой оторвется!

Капитан Дубельт совсем рассвирепел, попытался схватить Зеленцова за шкирку и вывести с позором из клуба, но боец ему не давался. Поднялась возня возле печки, схватка случилась, в результате которой Зеленцов поддел на кумпол капитана Дубельта, разбил ему очки и нос, да хорошо еще, что не прирезал капитана, не успел — по вызову Феликса Боярчика подоспел полковой патруль, буяна скрутили и увезли.

И вот тебе суд! Показательный! И вот тебе: вместо того чтобы порицать преступника, пригвоздить его к позорному столбу, дело повернулось неожиданной стороной — в ротах сочувствовали Зеленцову, хвалили его за храбрость, за непокорность, говорили, что он резал какого-то офицерахлыща, да, жалко, недорезал. Потом подтвердилось: одного Зеленцов-таки запорол, вроде бы Пшенного, за другим гнался до самого штаба полка, в помещение ворвался, но тот успел спрятаться под стол.

В воскресенье по случаю важного мероприятия первый батальон и минометная рота были освобождены от занятий. После обеда роты с песнями протопали в клуб, где должен был состояться показательный суд над Зеленцовым.

Прослужив два с лишним месяца в полку, многие красноармейцы, кроме карантинных землянок, казармы-подвала, столовой и бани, никаких более заведений не видели, в других помещениях не бывали. Клуб украшен лозунгами со лба, выписками из военного устава по дверям и по стенкам, старыми красочными кинорекламами, плакатами типа "Родина-мать зовет!", карикатурами на немцев и строго написанным барельефом вождей мирового пролетариата. Еще в детстве Боярчик с почетной грамоты научился срисовывать упряжку из вождей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина. Клуб с вождями над крыльцом, с плакатами ребятам казался совершенно райским местом, к тому ж хорошо натопленным. О тепле как в прямом, так и в переносном смысле служивые двадцать первого полка начали уже забывать. Скамеек всем воякам не хватало, не дожидаясь команды, по деревенской привычке, доставшейся с детства, народ удобно расположился на полу. Подшучивая и подталкивая друг друга, бойцы спрашивали, какое после суда будет кино или постановка.

Одна короткая скамейка была чуть вынесена вперед. Над сценой был тот же барельеф, та же упряжка с вождями мирового пролетариата, на сцене высился длинный стол. накрытый недочиста отстиранным от белых букв красным лозунгом. По-за столом стоял один стул с ребристой, что у стиральной доски, спинкой, в середке которой был вырезан герб, наверху по дуге крупные буквы: СССР. Стул привезен вместе с судьями-трибунальщиками из Новосибирска, уважительно сообщил Феликс Боярчик. Ему тут же возразили знатоки еще более тонкие: в трибунале судей не бывает, в трибунале — председатель трибунала, обвинитель и пара заседателей от воинской части — тут тебе не до церемоний, тут строго.

И правда, появились сперва двое солидных мужчин с нашивками на рукавах и с малиновыми петлицами. У того, который вошел первым и угнездился на стуле, в петлицах было по четыре шпалы, у второго всего лишь две. Но оба, несмотря на разницу в званиях, были тучны, через широкие, туго затянутые ремни переваливались животы, в груди, по-бабьи пышные, врезались наплечные ремни с пряжками. Взгляды, которыми обвели эти двое зал клуба, не просто были строги, они были устрашающи, в них так и сквозило: погодите, мы и до вас доберемся!..

Ой не зря говорилось в прежние времена: "От вора беда, от суда скуда!"

Начавши борьбу за создание нового человека, советское общество несколько сбилось с ориентира и с тропы, где назначено ходить существу с человеческим обликом, сокращая путь, свернуло туда, где паслась скотина. За короткое время в селекции были достигнуты невиданные результаты, узнаваемо обозначился облик советского учителя, советского врача, советского партийного работника, но наибольшего успеха передовое общество добилось в выведении породы, пасущейся на ниве советского правосудия. Здесь чем более человек был скотиноподобен, чем более безмозгл, угрюм, беспощаден характером, тем он больше годился для справедливого карательного дела.

Сидящие в клубе ждали явления квадратного в плечах громилы с головой, стриженной под ежик, прямо на плечах сидящей. У этого громилы всегда загорелая иль непромытая кожа лица, спина, минуя ворот гимнастерки, переходит прямо в затылок, дровяным колуном взнимающимся к тупому острию, острие это, минуя то место, где быть лбу, сваливается прямо в переносье, переносье же, не успев организоваться в нос, завершается двумя широкими дырами, из которых щетиною торчит волос, срастаясь с малоприметными усами, нависающими над щелью безгубого рта, коий не имеет ни начала, ни конца, расползается от уха до уха. Такой безразмерный рот, способный заглотить жертву шире себя, бывает только у змей. Самое выдающееся на этом лице, самое приметное — подбородок с ямой посередине, напоминающий обвислую бабью жопу.

Но природа же не терпит однообразия и делает иногда снисходительные поблажки тому или иному обществу, льстя роду человеческому, и в правосудие вводит нечто особенное. Совсем противоположное тому типичному, устрашающему облику скоточеловека на сцену клуба двадцать первого стрелкового полка после крика секретаря трибунала: "Встать! Суд идет!" — мелконько перебирая ножками в хромовых сапогах, в гимнастерке, почти достающей подолом до сапог этих, украшенное медалью и красивыми, начищенноблестящими знаками, ступило улыбчивое, румяненькое, как бы даже и кланяющееся народу существо, у него и военное-то звание отступало в сторону, замечалось не вдруг. Мимолетным прикосновением расчески существо это в звании полковника, имеющее совсем мирное, свойское прозвание — Анисим Анисимович, тронуло седую прядку, спадающую на лоб, которая, впрочем, расческе не подчиняясь, снова упала сверху вниз. Председатель трибунала, сощурясь, стал вглядываться в зал, вид и голосок у него были ласковые, как бы отечески говорящие: эх, ребята, ребята, чем занимаемся? страна кровью обливается, а мы... Только при внимательном пригляде замечалось, что не так уж прост этот дядя. Глубоко отпечатавшаяся скоба спускалась от раскрыльев носа до самого подбородка, в которой залегло уже утомление, имеющее презрительное превосходство над всем остальным людом. Дано будет той скобе на старости лет перевоплотиться в брезгливо-плаксивую гримасу. Простодушный этот, вкрадчивый человек во время суда играть будет в братишку, в этакого уже много горя повидавшего, из-за горя того поседевшего, настрадавшегося от неразумности людской дедушку не дедушку — рановато в дедушки, но уже и не папа и тем более не дядя он, когда расположит к себе людей, окутает обаянием, рассолодит и до слез доведет подсудимого, нанесет короткий разящий удар, и даже не удар, этакий почти незаметный небрежный тычок, от которого валятся с ног самые оголтелые враги и трясут потом головой, соображая, кто его вдарил, может, он сам упал и об пол ушибся.

Но Зеленцов не таких деятелей повидал и улыбочки, шуточки Анисима Анисимовича не принял, не отреагировал на них. Анисим Анисимович усек — работа предстоит нелегкая, не та, на которую он рассчитывал, отправляясь в какой-то занюханный полк перевоспитывать пакостника солдатишку.

Он согнал со своего лица улыбку и, пока секретарша записывала и говорила вечные эти унылые судебные формальности, переходя взглядом с лица на лицо, как бы пролистывая бледные, стертые, трудноразличимые страницы и, несмотря на похожесть, серость армейской массы, этого вроде однородного человеческого материала, находил лица, отмеченные юношеской красотой, умом, дерзостью, нахальством, покорностью, безразличием, озорством. Однако на всех этих лицах, как и всегда, как и везде, где он работал, прочитывались уже привычная настороженность, неприязнь, даже и ненависть. Анисим Анисимович понимал; не к нему лично ненависть, к тому делу, которое он исполнял, была, есть и всегда пребудет она, ибо еще Он — Он! — завещал: "Не судите да несудимы будете!" Но что нынче Он? Да ничто! Отменили Его в России, выгнали, оплевали, и суд здесь не Божий идет, а правый, советский, по которому выходит, что все людишки, наполняющие эту страну, всегда во всем виноваты и подсудны.

Анисим Анисимович свел лопатки под гимнастеркой, поежился и распрямился, выпятил грудь, готовый исполнять свой долг, не Богом, но властью ему предназначенный.

Клуб оробел, утих. Всякий служивый старался спрятаться за спину сидящего товарища, всякий смиренно опускал, прятал глаза от Анисима Анисимовича, покаянно вспоминая, что он успел натворить в армии, сколько, чего и где стибрил. И выходило, что каждого здесь сидящего можно сей момент брать и судить по всей строгости военного времени. Не зря, ох не зря гневаются эти дяди в комсоставской форме — видят они, видят каждого шаромыжника насквозь, дело только в занятости их большой, но наступит срок — разоблачат они, разоблачат всех преступников, подвергнут, осудят, чтоб даже и другим поколениям неповадно было от занятий отлынивать, картошку с морковкой воровать. Председатель трибунала сделал повелительный знак рукой — и в клуб ввели Зеленцова, распоясанного, недавно еще раз под ноль стриженного, да под такой ноль, что белобрысая голова подсудимого сделалась будто вот только что в лоханке до блеска вымытой. Обмоток на Зеленцове не было, в носках он был, добротных, вязанных из козьей шерсти. Молодой боец из минометной роты удрученно вздохнул — из дому в посылке прислала те носки мать, Зеленцов, чтоб ему ни дна ни покрышки, выиграл в карты. Красуется!

С руками за спиной ступил Зеленцов в зал клуба, прошелся до середины зала, остановился, приподняв голову, приветливо улыбнулся всем, стиснув по три морщинки в уголках рта;

— Здорово, ребята!

— Здра-а-асс... — разбродно и неуверенно откликнулся зал, и кто успел прикемарить, начал просыпаться, шевелиться.

— Ну как? — кивнул Зеленцов в сторону трибунала, все не переставая улыбаться, только уже криво, в одном углу рта у него образовалось уже четыре складки, в другом осталось две. — Ну как жизнь, ребята? Не всех еще уморили?

— Ч-что такое? Прекратить р-разговоры! Подсудимый, сесть на место! — вскочила со стула строгая секретарша, и один из конвойных толкнул подсудимого к скамейке.

— Э-э, комсомолец! — зароптал подсудимый. — Обижаешь!..

— Я кому сказала! Товарищи, прекратите смех. Подсудимый, сесть на место! — снова взвилась секретарша.

Анисим Анисимович все так же безмолвно и неподвижно восседал на председательском стуле.

— Лан, лан, не пыли, тетя!.. Без тебя закон знаю, — обернулся к конвоиру Зеленцов.

Зал начал оживляться, предчувствуя веселое представление, служивые совсем проснулись, суд им начинал нравиться. Они надеялись в дальнейшем получить от суда и судей еще большее удовольствие. И не ошиблись. Зеленцов вел себя мятежно. В награду за мужество ему передали из зала зажженную цигарку. Пока председатель трибунала за столом нудил чего-то, пока конвоир догадался вырвать изо рта подсудимого цигарку, он и накурился.

Самое веселое и забавное началось, когда в качестве пострадавшего стал давать показания капитан Дубельт.

— Я тебя? Ударил? Докажи, чем? — гневался Зеленцов.

Бойцы, знающие всю историю наизусть, даже с прибавлениями, замерев, ждали, как капитан с чудной фамилией — уж не немецкой ли? — будет ответствовать о том, как блатняга Зеленцов посадил его на кумпол.

— Мне кажется, он, этот негодяй, ударил меня своей головой.

— Кажется, дак крестись! — посоветовал Дубельту Зеленцов. — Стану я свою умную голову об такую поганую рожу портить!

По залу шевеление, хохоток. Зеленцов обернулся, подмигнул свойски ребятам: то ли еще будет, друзья мои, ждите и обрящете.

— Я прикажу вывести публику из зала! — стукнул по столу вдруг вспыливший председатель трибунала.

— И кого ж ты, дядя, судить будешь? Себя, че ли? — поинтересовался Зеленцов. — Суд-то показательный. Вот и показывай, если есть че.

Феликс Боярчик, призванный в суд в качестве свидетеля, сидел за кулисами, вроде как изолированно от суда, он караулил шинели и шапки приезжего начальства, но все слышал и видел. Оробев вначале от присутствия важных чинов и начавшегося суда, он вовсе пришел в ужас, когда подсудимый начал дерзить, нагличать, но вот словно пронесло над ним волну или будоражащую тучу, и сам он непокорно, дерзко, правда, про себя и молча, поддержал бунтаря: "Правильно, Зеленцов, молодец, это они понаехали, чтобы окончательно подавить ребят, здешние держиморды уже не справляются со своей задачей, так им в помощь этого вот румяненького... А-а, привык судить забитых, безропотных. Не на того попал!.."

— Правильно, Зеленцов! Правильно! Люди умирают! Довели! — послышалось в зале как бы в продолжение того, что смел Боярчик произнести про себя. Феликс высунулся из-за кулис и увидел, что ребята, наклонившись, чтоб незаметно было, кто из них кричит, ведут полемику с судом.

— Эт-то еще что такое? Эт-то что за базар? — вскинулся полковник. — А ну, товарищи командиры, наведите порядок в зале!..

Зал немного еще погудел и под грозные крики засуетившихся чинов угнетенно, но непокорно утих. Чувствуя, что публика в зале вся сплошь на стороне подсудимого, настроена взрывчато, сжав пальцами виски, какое-то время Анисим Анисимович сидел и думал; что делать? выдворить служивых из клуба? прекратить суд, перенести в другое место? Да суд-то не простой, показательный, имеющий воспитательное действие. Но он столько уже пересудил и пересадил всякого народу, столько его на тот свет отправил, эта казарменная вшивота каши столько не съела, и чтобы перед каким-то уркой, с которым он по самонадеянности своей не познакомился лично до суда, чтобы перед ним и этой серой шпаной, молокососами этими, он, старый, закаленный большевик, спасовал, уронил достоинство родного суда?

— Товарищи командиры! Я прошу вас встать в проходы и крикунов выдергивать. Место их рядом с преступником, на позорной скамье.

Публика разом присмирела, однако Зеленцов не сдавался, вступал в пререкания и твердо доказал, что не садил на кумпол капитана Дубельта, что советский офицер, пусть он и из клуба, не имеет права так себя вести, он вел себя грубо, нетактично.

— А очки? Он же разбил мои очки!

— Я-а? Разбил? Ха-ха! Ты ж сам на них наступил сослепу.

— Может быть, может быть, — жалко лепетал капитан Дубельт, желая, чтобы его поскорее отпустили, не мучали вопросами, поскольку он никогда ни с кем не то чтобы судиться, даже не ссорился. — Я действительно допустил... по отношению...

Зал снова начал оживляться.

"Эх, капитан, капитан, — покачал головой Анисим Анисимович, — добрый ты человек, а обедню портишь. Среди такой сволочи тебе, культурному человеку, существовать..." Анисим Анисимович попросил капитана Дубельта сесть, сам же, встав из-за стола, слезши со своего стула, массивной спиной его подавляющего, и он хорошо это знал, терпеливо ждал полной тишины, дождавшись ее, храня скорбное выражение на лице, заговорил:

— Так-так! Бушуем, значит? Беззаконие творим? — Еще более поскорбев лицом, Анисим Анисимович многозначительно помолчал. — Отчего враг топчет нашу священную землю? — Он снова прервался, и уже надольше, выражение лица его из скорбного перешло в гневное. — Отчего немец этот, фашист проклятый, дошел до Волги? Почему он занял значительную часть нашей территории, сжег села и города, попирает наше достоинство, пьет кровь из наших жен, дочерей, матерей, гонит на виселицы братьев наших и отцов? Да потому, товарищи дорогие, что не прониклись мы высокой сознательностью, не поняли до конца всей опасности, нависшей над нашей страной, над нашим народом. Вот почему в такой момент, в такое ответственное время особо нетерпимы должны мы быть ко всякого рода нарушениям нашей морали, жизни нашей, порядка, особые же претензии, я повторяю — пре-тен-зии, должны быть к самому себе, прежде всего к самому себе: так ли я себя веду в столь сложное, смертельное для страны время? думаю ли я денно и нощно о защите Родины и своего народа? все ли я отдал? помыслы, силы свои все ли положил на алтарь отечества?

В клубе двадцать первого стрелкового полка наступила гробовая тишина, растерянность, может, даже раскаяние посетило слушателей. Анисим Анисимович потряс чубчиком.

— С-се-ерьезней, товарищи, серьезней надо жить, готовить себя к защите от врагов не только внешних, но и внутренних, серьезней надо относиться к обязанностям двоим, а обязанность у нас одна: служить Родине, победить врага... Так-то, мои дорогие... Ну, этот... — мотнул он головой в сторону подсудимого. — Этот... — Анисим Анисимович небрежно махнул рукой и задом упятился к стулу, утомленно водрузился на него.

Речь председателя трибунала возымела именно то действие, на которое он и рассчитывал, — публика была усовещена, подавлена, особенный упор на "алтарь" и на "мы" произвел впечатление, выходило — и он, большой человек, и все маленькие люди, сидящие в зале, объединились одной виной, одной ответственностью перед великой бедой и Родиной, они, выходит, единомышленники, братья, а этот...

"Этот" так ничего и не осознал, никакого братства между собой и председателем трибунала не почувствовал, его не раз еще унимали, предупреждали, усовещивали. Анисим Анисимович уже давно понял, что никакого воспитательного значения суд, как задумывалось умными головами в штабе Сибирского военного округа, иметь не будет, даже наоборот, все разгильдяи в полку приободрятся, разложение будет еще большее, но это уже не его, председателя трибунала, дело. Его забота поскорее и с честью, хоть и поруганной, вынести справедливый приговор, наказать по заслугам более чем дерзкого блатняка, ранее судимого и уже отсидевшего срок, в документах указано — в чем Анисим Анисимович позволил себе усомниться, наметанным глазом отмечая, — нет, не один раз и даже не два бывал за решеткой сей архаровец, возможно, и фамилия Зеленцов не его фамилия, года указаны неправильно, все у него неправильно, надо было следственное дело на доследование вернуть, покопаться в биографии молодого человека, да дел-то, дел невпроворот, хоть по двадцать часов в сутки работай. Молоднячок-то не очень покладистый оказался и так ли развернулся, так ли себя показал! На фронте тоже борьба не ослабевает, садят, садят, садят, стреляют, стреляют, стреляют, но кто же воевать-то будет? Так ведь можно и без кадров остаться. На фронт побыстрее, на фронт, в дело, в мясорубку — там из этого человеческого фарша пельмень, котлета, из кого и боец получится.

Здесь же...

— Именем Советской Социалистической Федеративной Республики...

Стоят — все одинаково серые, с плоскими головами, как бы посыпанные цинковой пылью, смотрят исподлобья, старые, обсопливленные шлемы с тряпичными звездами в руках затиснуты — какая тупая монолитная сила! Какое молчаливое, но остервенелое неприятие всего, что с ними и вокруг них происходит! Это же сколько с ней, с контрой, боролись, расправлялись, увещевали, гоняли, гноили, а она все еще есть, стоит вон, смотрит, дышит — согнуть, заломать, лишить всякой воли, всякой надежды на сопротивление любыми способами, всеми доступными средствами.

— Именем Советской Социалистической...

Блатарь удалой презрительно лыбится. Складки у рта, ранние морщины на лице, в них осела мгла, может, и пыль от дальних дорог и этапов прикипела, не отмывается, — бунтарь-одиночка, разгильдяй, враг! С врагами же в стране Советов еще не разучились управляться, с врагами один у нас разговор:

— К высшей мере...

— A-ax! — волна по залу. Ударилось стоном, эхом в стену, в дверь, в потолок и снова обрушилось на стриженые головы служивых, стиснуло сердце, сделавшееся единым в сочувствии к своему собрату.

"А вы что же думали?! — торжестовал в себе Анисим Анисимович, уже не пытливым, не упрекающим, а открытой ненавистью отяжеленным взглядом окидывая зал. — Ваша взяла? За вами сила и правда? Да пока я жив..."

"Эх, Зеленцов, Зеленцов! Кореш, товарищ, друг, что ж ты на рожон-то лезешь? Разве ты не знаешь, не ведаешь, где живешь? Разве плетью обух перешибешь? Разве тебе неведома доля-участь наших дедов, отцов? Изведут они, изведут эти хозяева жизни кого хочешь, да все по правилам своим, по советским законам, и пуль не пожалеют. Патронов только на врага-фашиста не хватает, на извод же своих соотечественников у Страны Советов всегда патронов доставало, не хватит — у детей последнюю крошку отымут, на хлеб выменяют пули и патроны" — такие вот мысли тревожили, стучались под стрижеными коробками и оседали вглубь, на сердце, на русское давно надсаженное, перенатруженное сердце.

Полковник держал паузу, перебирал бумаги на столе, видно было, как, себя перебарывая, подавляя заматерелую ненависть ко всем и всему против своей воли, наконец он поднес к глазам бумажку.

— Но, проникнутые идеями гуманизма, наша партия, наше правительство, наш самый справедливый в мире суд дают преступнику возможность искупить вину кровью и заменяют расстрел штрафной ротой... десять лет...

Какие-то благородные формальные судебные слова еще читал полковник, но зал уже не слушал его, зал воспрянул, зашевелился, где-то пробно хлопнули, будто на концерте иль на торжественном празднике, тут же шквал шума, рукоплесканий, радостных выкриков сокрушил окаменелую еще минуту назад тишину. "Ура!" — в кулак ухнул Булдаков, но "ура" всеобщего не получилось. Выкрики: "Пор-ря-док, Зеленцов!", "Живы будем — не помрем!..", "В гробу их видели!.." — заглушили все остальное. Зеленцов встал со скамьи и, подняв руку, будто вождь на трибуне, поинтересовался у трибунала:

— Так вы что, десять лет воевать собираетесь?

— Почему вы так решили? Или привыкли к червонцам?

— Или сам воевать пойдешь?

Будь моя воля, я б тебе! — говорил весь вид председателя трибунала. Чувствуя, что не надо бы ввязываться в пререкания с этим отпетым человеком, которому теперь совсем терять нечего, однако не в силах сдержаться, усмирить свой благородный гнев, полковник высокомерно молвил, ткнув перстом в стол:

— Я здесь Родине нужен.

— Р-родине?! Ну-ужен?! — передразнил его Зеленцов. — Как хер кобыле между ног! — И неожиданно сорвался на крик: — Ребятишек судишь! Погоди-и-ы, гнида, погоди-и-ы, еще тебя судить будут...

— Не ты ли?

— И я! И я! Меня не убью-ут, не-эт! Я выживу, выживу! И найду тебя, найду!..

Конвой тащил, пинал, волок из клуба Зеленцова, он, парень цепкий, знавший попок полапистей и построже, вырывался.

— Ты почему здесь? Где фашист, где, где? Их судишь? Их? — тыкал он пальцем в зал и кричал, брызгая пеной, вскипавшей на губах.

— Пра-авильно! Х-ха-ады! — раздался одинокий голос в зале.

На голос рванулись какие-то чины, должно быть, из особого отдела, но тут же упали, запнувшись за ноги. Незаметно, подло их выставляли меж скамьями парни, и что ты с ними со всеми-то сделаешь. Они вон все рожи понаклоняли, спрятались, угляди, кто орет, кто бунтует.

Полковник вместе с судебной обслугой поскорее ретировался за сцену, скрылся за упряжку из четырех вождей. Трясясь от гнева, он на всякий случай грозил и без того полумертвому капитану Дубельту, с которого то и дело сваливались новые, в спешке подобранные очки:

— Н-ну, знаете! Н-ну, знаете! Я этого так не оставлю!

Чтобы поскорее спасти капитана от напастей, Феликс Боярчик, потрясенный судебным действом, бросился подавать шинели военным чинам, и не они ему, а почему-то он им скороговоркой ронял: "Благодарю вас! Благодарю вас!" Анисим Анисимович, приняв шинель и шапку, воззрился на Боярчика, хотел что-то сказать, но тут подскочил адъютант командира полка, козырнул судебному начальству и повел его за собой через запасной выход из клуба. Боярчик подумал, что надо будет все-все описать Софье и как-то приободрить, утешить дорогого своего начальника, капитана Дубельта, разбитого судом.

Выбравшись из клуба, служивые не строились, не расходились, они оттеснили конвой от подводы, хлопали Зеленцова по плечу, совали ему в карман горстью табачишко, бумагу, спички, говорили разные бодрящие слова, на фронте, мол, непременно встретимся, фронт-то ребятам представлялся не шире бердского военного городка.

Зеленцов, как в зале клуба, так и на улице, держался гоголем. Приступ психопатии у него прошел, он шутил, по древнему русскому обычаю приободрял товарищей своих, тоже желал встречи на фронте, скорой встречи, пока совсем не довели их здесь до смерти. Конвой, состоящий из двух человек, слюнявых еще, молодых красноармейцев, топтался возле подводы:

— Ну ребята! Ну дайте уехать! Передать надо подсудимого. Попадет же нам.

Первая и вторая роты возвращались в казарму россыпью, разбродно, не строем.

— 3-запевай! — крикнул один из молодых командиров второй роты, организуя строй и шаг.

Но орлы первого батальона, вкусившие вольности, брели смешанно, непокорной толпой, обменивались репликами, и, когда командиришко принялся настаивать насчет песни, из солдатского сборища раздалось:

— Сам пой!