• Название:

    Бодр.


  • Размер: 0.07 Мб
  • Формат: ODT
  • или
  • Сообщить о нарушении / Abuse

Установите безопасный браузер



Бодрийар Ж. В Тени Тысячелетия, или Приостановка Года 2000

Часы на Бобуре в Париже (Центр Жоржа Помпиду) являются (или скорее, были) совершенным символом конца столетия. Обратный отсчет времени мерился миллионами секунд. Часы Бобура иллюстрируют отмену временных параметров нашей нынешней современности. Время больше не отсчитывается от точки начала в виде прогрессирующей последовательности. Оно скорее вычитается из точки его завершения (5, 4, 3, 2, 1, 0). Подобно бомбе с механизмом замедленного действия. Конец времени — более не символическое завершение истории, но признак усталости, обратного отсчета. Мы больше не живем в соответствии с проективным видением прогресса или производства. Последняя иллюзия истории исчезла, поскольку история теперь свернулась до обратного числового отсчета (также, как последняя иллюзия человечества исчезла тогда, когда человек свернулся до генетической выкладки). Отсчет секунд от настоящего момента к концу означает, что конец близок, что конец уже наступил по ту сторону конца.
Между прочим, судьба самих часов в Бобуре тоже интересна. Их сняли шесть месяцев назад и поместили в сейф, где они продолжат работать до конца. Но никто уже не может их увидеть. Как будто политические власти боятся того, что могло бы случиться, если бы мы могли видеть конец этого живого (текущего) обратного отсчета (их заменил стенд на Эйфелевой башне, но он только отмечает оставшиеся до конца тысячелетия дни, что гораздо менее драматично). Они, возможно, боялись внезапной милленаристской паники. Кто знает? Может быть, реальное время современной жизни больше не может иметь дело с хронологическим временем. Независимо от того, что было причиной, часы исчезли, и это действительно напоминает попытку прервать пришествие Года 2000, отозвать его и отправить на склад, подальше от его возможных последствий. В Бобуре Года 2000 не будет.
Мы ожидаем Года 2000 и сдерживаем наше дыхание. О чем бы мы не говорили, — об Интернете, глобализации, Европе, единой валюте, клонировании, скандалах, — единственный важный результат в конце столетия: конец столетия. Именно благодаря концу столетия все другие события могут быть отложены. Это именно то событие, которое может иметь непредсказуемые последствия. Фактически, это не-событие, но роковое не-событие, вызванное своего рода числового магией. Волшебное ожидание, вовсе не Божьего царства, как это было в Году 1000. Но все еще милленаристское, то есть околоисторическое или внеисторическое.
Мы уже в ожидании Года 2000, в его тени, как если бы он был приближающимся астероидом. Также, как любые выборы замораживают политическую жизнь на год раньше срока, так и тень тысячелетия создает пустую воронку, засасывающую целое столетие. Год 2000 корректирует все исторические требования вплоть до стирания самих исторических отметок (и 20-го столетия тоже). Мы роемся в архивах. Мы улаживаем старые счета. Мы восстанавливаем воспоминания (включая память об ожидании Года 2000, как если бы он уже наступил). Мы стираем и очищаем, чтобы успеть закончить столетие с политически корректным итогом. Это, вообще говоря, вопрос исторического очищения. Весь 20-й век под судом. И это ново. Ни одно из предыдущих столетий не делало этого. То, что они делали, была история. То, что мы делаем, — испытание истории.
В некотором смысле, мы не верим в Год 2000. Когда люди говорят о планах, платформах, предсказаниях для 2005, 2010 или 2020, мы действительно не верим им. Это не будущее, это выдумка. Это другой мир, потому что для нас символический разрыв во времени создает символический разрыв в сознании. Единственная вещь, которую мы пытаемся представить, — как избавиться от нашей истории, которая слишком тяжела и, к тому же, начинается снова и снова. И мы мечтаем о любом событии, которое пришло бы извне, из другой истории. Это фантазия, секретная формула тысячелетия, которая могла бы все изменить вокруг. Что-то неизбежно, мы чувствуем это. Не в политике и не в экономике. Что-то в связи с самим временем, числовой чистотой времени и его символическим завершением. Даже будучи предсказанным, событие непредсказуемо. Потенциальный несчастный случай. Это уже настоящая катастрофа для программирования миллионов компьютеров во всем мире. Мы на поводу у события, которое не только засасывает будущее, но и уже выплевывает значения текущих событий и, время от времени, извергает память и историю.
После вопроса о Годе 2000, более общая проблема — проблема конца, проблема того, что по ту сторону конца или, напротив, проблема возвратного движения, вызванного приближением конца. В конце ли мы истории, вне истории или все еще в бесконечной истории?
Как перепрыгнуть через тень тысячелетия? Как перепрыгнуть его тень (особенно тогда, когда она подступила; подобно герою Петера Шлемиля, мы продали ее дьяволу)? Как пройти сквозь столетие, когда нас удерживает бесконечная работа траура, траура по событиям, идеологиям, насилию, которыми отмечено это столетие? Как обогнать век, когда ни одна из его проблем не решена? Извинения, испытания, мемориальные услуги производят впечатление, что мы пытаемся снова прокрутить (repasser) фильм 20-го столетия, что мы пропускаем (repasser) все прошлые события через фильтр памяти, не придавая им значения (которое они растеряли с течением времени), но отмывая их. Отмывка — деятельность, присущая концу столетия: грязная история, грязные деньги, развращенная совесть, загаженная планета. Отмывание, как и при гигиенической обработке тела, но также — и как при этнической и расовой чистке. Мы прыгаем в бездну регрессирующей истории, поддавшись ностальгии по пересмотренному и обновленному прошлому, и, поступая так, мы утрачиваем представление о будущем. Именно поэтому несколько лет назад я пришел к выводу, что Год 2000 не будет. Он не произойдет просто потому, что история столетия уже закончилась, и мы лишь постоянно переживаем ее. Выражаясь метафорически, мы никогда не будем в будущем. Наш милленаризм не имеет будущего. Милленаристский дух Года 1000 был пережит как огромный страх. Но по крайней мере он предвещал Пришествие и явление Царства Божьего. Сегодня же наши перспективы темны и сомнительны. Все, что осталось от милленаристских ожиданий, — обратный отсчет.
[Позвольте мне открыть скобку, чтобы поговорить о проблеме предсказании и его провале. Как Вы знаете, я объявил, что «Войны в Заливе не было». Вопреки традиционным пророкам, которые всегда предсказывают, что что-то случится, я объявил, что кое-чего не произойдет. Я — пророк противоположного типа. В любом случае, пророчества всегда неправильны. То, что пророки объявляют, никогда не происходит. Поэтому, когда я говорю, что кое-что не случится, то это произойдет. Война в Заливе произошла. И Год 2000 также, по всей вероятности, будет иметь место. Но пророчество ничего не говорит о реальности, также, как обещание никогда не дается для того, чтобы быть исполненным. Пророчество призывает к концу; оно говорит о том, что по ту сторону конца. Оно заклинает пришествие конца в тот самый миг, когда он происходит (dans deroulement meme des choses)].
В обратном отсчете время, оставшееся до конца, уже подсчитано. Итак, мы проживаем время и историю в своего роде после-коматозном (past-comatose) состоянии. Это вызывает нескончаемый кризис. Больше нет будущего, которое перед нами, но лишь невозможность достичь его и заглянуть по ту сторону конца. Как память о будущем, предсказание исчезает в точно том же самом количестве, как и прошлая память. Когда все может быть увидено, ничто более не может быть предсказано (quand tout devient visible, rien n’est plus previsble).
Что по ту сторону конца? Ну, по ту сторону конца есть виртуальная реальность, то есть горизонт запрограммированной реальности, в который все наши физиологические и социальные функции (память, аффект, интеллект, сексуальность, работа) постепенно становится бесполезными. По ту сторону конца, в эре трансполитического, трансэстетического или транссексуального все наши машины желания сначала станут крошечными механизмами спектакля, а потом превратятся в машины целибата, которые исчерпают все их способности в пустом роении, как в работах Дюшана. Обратный отсчет — программа для автоматического исчезновения мира. Что остается делать, когда все уже сосчитано, вычтено, уже понято? Наша проблема больше не состоит в том, что делать с реальными событиями, с реальным насилием, но что делать с событиями, которые не случились, у которых никогда не было времени, чтобы случиться? Больше не вопрос — что Вы делаете после оргии, оргии истории, свободы, современности? Но скорее — что Вы делаете, когда оргия больше нет? Фактически, каждый должен задаться вопросом, была ли вообще современность. Была ли когда-нибудь такая вещь как прогресс, как наступление свободы? Линейная прогрессия современности и технологического инновация нарушена. Длинная нить истории превратилась в сложный узел. И последнее крупное «историческое» событие, разрушение Берлинской стены, — просто великое раскаяние, замеченное историей. Вместо движения к новым перспективам, история запоздало взрывается, и эти взрывы —не более, чем восстановление событий, о которых мы думали, что они произошли давным-давно.
По ту сторону Стены Времени (нашего асимптотического конца) мы находим только сломанные линии, которые прерываются во всех направлениях. Вот что такое глобализация. С глобализацией, все [человеческие/социальные] функции расширяются в пустоту. Они распространяются в планетарном масштабе, который становится все более умозрительным виртуальным пространством. Такова судьба экстремальных явлений, которые разворачиваются по ту сторону их собственного конца (буквально, экс-тремальных, ex-terminis, по ту сторону конца). Они больше не касаются роста (croissance), но нароста (excroissance). Более не движение, но экспоненциальная власть (montee puissance). Не изменение, но переход за пределы. Таким образом, мы сталкиваемся с парадоксальной логикой, согласно которой идея заканчивается ее собственным избытком, ее собственной реализацией. История, например, заканчивается информацией и созданием мгновенного события. Возросшая скорость современности, технического развития и всех, прежде бывших линейными, структур создает турбулентный сдвиг и круговое возвращение вещей, которое объясняет, что сегодня ничто не является необратимым. Ретроспективный изгиб исторического пространства, которое в некотором смысле походит на физическое и космологическое пространство, является, возможно, большим открытием конца тысячелетия. Этот изгиб соответствует фигуре кривой, которая возвращается назад, проходя через каждую из ее предыдущих стадий. Вернуться к прошлым событиям любой ценой — это очень старая фантазия. Научная фантастика неоднократно использовала эту тему. Например, нырок в прошлое для того, чтобы изменить ход событий, — идея фильма 12 Обезьян: заморозить прошлое, чтобы увидеть, что произошло бы без этого; приостановить время и увидеть, что случится потом; воссоздать мир даже до появления человеческой расы, чтобы увидеть, что хорошего было бы без нас или даже по ту сторону человечества, почувствовать, что вещи могли бы быть лучше, если бы мы их не трогали; наконец, заново изобрести начало, но только как симуляцию, с определенными ограничениями. Чем больше будущее избегает нас, тем больше поиск возврата к истокам, возврата к первичной сцене (как индивидуальной, так и коллективной) становится нашей навязчивой идеей. Как следствие, мы пробуем собрать свидетельства: свидетельства времени прошлого, человеческой эволюции. Нам нужно найти материальные следы всего того, что было на земле до нас сегодняшних, не столько для того, чтобы вновь пережить это или вновь начать прошлую эпоху, сколько для того, чтобы доказать, что то время существует (прежде, чем оно наконец исчезнет), что пространство существует тоже (прежде, чем его сотрет скорость). Короче говоря, мы должны собрать свидетельства всего трансцендентального, подобного пространству или времени, которое мы мыслили неотъемлемо принадлежавшим человеческой расе. Интересно, что сама человеческая раса сегодня успешно создает совершенную мгновенность, часто называемую реальным временем. Необратимо увеличивая свою власть, человеческая раса умеет отменять человеческое восприятие и времени, и пространства. Утрата трансцендентального, то есть неспособность организовать мир согласно нашему восприятию смысла и человеческим функциям, неизмерима (неисчислима)
И тогда остается подытоживание, полная противоположность живой памяти. Это по поводу поминовения, реабилитации, культурной «музеификации» (museification), описи тех мест, где память вновь оживает, по поводу апофеоза наследия. Идея возрождения и оживления всего — это «терапевтическая» навязчивость. Она вызывает «не-здесь» (non-lieu) памяти, также, как информационное пространство порождает «не-здесь» события. Что [вполне] соответствует переносу прошлого в реальное время, который стал возможным за счет прерывания нормального течения времени. Вместо того, чтобы сначала произойти, а потом стать частью истории и памяти, события теперь сначала становятся частью наследия. В другой сфере произведения искусства попадают прямо в музей даже прежде, чем они получают шанс существовать в виде художественных творений. Вместо того, чтобы быть созданными и затем, возможно, исчезнуть, они всегда уже являются виртуальными окаменелостями. Все то, о чем мы думали, что оно мертво, завершено и сделано, захоронено под неподъемной тяжестью универсального прогресса, возвращается. Это напоминает последнюю сцену Jurassic Park, где ДНК-клонированные динозавры внезапно появляются в музее, где выставлены их окаменевшие предки. Они уничтожают все, прежде, чем истребят их самих. Это немного похоже на нынешнюю ситуацию с человеческим видом. Мы тоже увязли между нашими двойниками и нашими окаменелостями.
Конец столетия — это то место, когда мы, в известном смысле, подводим итог и выставляем нашу историю на продажу (“Le solde de notre histoire”. “Solde” — это и баланс, и продажа. — Прим. перев.). Современность закончилась, оргия закончилась, вечеринка закончилась: все должно разойтись! В прошлом большие продажи случались перед главными праздниками. Сегодня распродажи идут круглый год. Даже вечеринка на распродаже. Мы должны исчерпать все запасы, исчерпать сбережения времени (capital-temps), исчерпать сбережения жизни (capital-vie). Обратный отсчет повсюду. В сфере экологии идет обратный счет для планетарных ресурсов. Эпидемия СПИДа ведет обратный отсчет смерти. И все это происходит в тени Года 2000. Но тогда, [повторю] снова, ничто из этого фактически не происходит. Или, может быть, то, что, на сей раз, произойдет, будет общей амнистией для всего и каждого.
Нет лучшей аллегории для фатального обратного отсчета, чем роман Артура Кларка Девять Миллиардов Имен Бога. Общине тибетских монахов поручено уточнить и перечислить все имена, данные Богу. Есть девять миллиардов имен. Согласно пророчеству, в конце обратного отсчета, когда последнее имя будет записано, мир придет к концу. Но монахи устают и, чтобы дело двигалось быстрее, они обращаются к экспертам IBM, которые приходят на помощь с охапкой компьютеров. Работа сделана за три месяца. Как если бы мировая история закончилась за несколько секунд благодаря виртуальному вмешательству. К сожалению, это еще и характеризует исчезновение мира в реальном времени. Пророчество о конце мира, которое соответствует исчерпанию всех имен Бога, становится истинным. При возращении с гор техники IBM, до того не верившие ни слову в этой истории, видят, что все звезды в небе исчезают одна за другой.
Еще раз, это — прекрасная аллегория для нашей современной ситуации. Мы вызвали нескольких техников из IBM, и они подключили программу для автоматического разрушения мира. Из-за вмешательства числовых, кибернетических и виртуальных технологий мы уже по ту сторону реальности, а вещи уже по ту сторону их разрушения. Они больше не могут закончиться, и они падают в пропасть бесконечного (бесконечной истории, бесконечной политики, бесконечного экономического кризиса).
Происходит не что иное, как реализация предвидения Канетти. Согласно Канетти, «по ту сторону некоего момента во времени история потеряла ее реальность. Не заметив этого, вся человеческая раса отказалась от реальности. То, что случилось после этого, больше не могло быть истиной, но нет никакого способа понять это… За исключением возможности вернуться в этот момент времени, у нас нет никакого выбора, кроме как продолжать упорно трудиться над разрушением настоящего».
Действительно, мы тратим нашу энергию, бесконечно разрушая мир, уничтожая историю, которая больше не может произвести свой собственный конец (или придти к концу). Все более и более развивающаяся технология помогает исполнить нашу задачу. Все может быть продлено ad infinitum. Мы больше не можем остановить процесс. Это расширение происходит без нас, в каком-то смысле без реальности, в бесконечном спекулятивном поиске, как экспоненциальное ускорение. Эта работа происходит помимо какого бы то ни было реального случая или события. Это просто бесконечная переработка. Скажу еще раз, больше нет «конца истории», но лишь неспособность закончить историю. Мы потеряли историю вместе с ее концом. Достичь конца — самое дорогое, что может быть. Конец и только конец может сказать нам, что же действительно произошло. Напротив, мы — в апогее информации. Погребенные в глубине media, мы больше не можем сказать, произошло ли что-то или нет.
Но, возможно, конец истории — это просто одна из многих уловок истории. Может быть, она давным-давно закончилась, но мы не поняли этого, как и предположил Канетти. История, возможно, пытается заставить нас поверить в ее конец, в то время как она уже возвращается в другом направлении (dans l'autre sens).
Ускорение экстремальных явлений, вместе с бесконечной работой рециркуляции [переработки], создает повторяющиеся ситуации, которые нельзя больше объяснить историческими причинами (raison historique). Повторяющиеся ситуации, такие, как войны, этнические конфликты, националистические и религиозные восстания появляются постоянно. Мы могли бы называть их призрачными событиями (ghost-events).
Даже когда мы думаем, что мы можем понять их, сравнивая с предыдущими событиями, они уже больше не означают того же самое. Те же самые перипетии (peripeties) не обязательно имеют то же самое значение в зависимости от того, происходят ли они на восходящей или на нисходящей фазе истории, в зависимости от того, являются ли они частью истории в создании или истории в разрушении. Сегодня мы находимся в середине дефектной истории, истории, которая разрушается (se defait). Именно поэтому эти события — призрачны.
Нам известен диагноз, который поставил Маркс Наполеону III, «маленькому» Наполеону, — гротескное повторение первого Наполеона. Он подобен пародии, случай деградации — по сравнению с оригиналом. История использует технику повтора, чтобы идти вперед, в то время как фактически она возвращается. История, повторяясь, превращается в фарс.
И мы могли добавить: Фарс, повторяясь, становится историей.
Текущий период демонстрирует нам множество примеров этого деградирующего и исчерпанного повторения первых событий современности. Как таковая, нынешняя эпоха могла бы действительно называться «постсовременной». Она «постсовременна» в том смысле, что ее состояние — это состояние симуляции или призрачности (spectrality) событий, для которой единственные подмостки — средства массовой информации. Постсовременные события подобны побочному продукту. Они являются событиями истории, которая больше не способна обновиться, нереальной истории, в которой актеры — не более, чем статисты. Война в Боснии дала нам драматический пример такого состояния. Она не была событием. Скорее, она была символом бессилия истории. Это был застой, «забастовка событий», как сказал Македонио Фернандес. Что означает метафора «забастовка событий»? Она означает, что рабочую силу истории оставили без работы. Но это означает также и то, что начинается работа траура, которая часто и является работой средств массовой информации. Средства информации должны заняться этим и сделать событие, также, как капитал занят производством рабочей силы. Это парадоксальная отмена всех наших классических перспектив. Согласно этой новой конфигурации, когда рабочая сила является продуктом капитала, сам акт работы утрачивает свое значение (как и шанс, что рабочая сила сможет опрокинуть капиталистический порядок). Точно так же событие, произведенное средствами информации, больше не имеет никакого исторического значения. Оно больше не имеет формы политического объяснения. Единственное объяснение, еще сохранившееся, — это визуальное объяснение средствами информации. Событие становится виртуальным. Повсеместно виртуальность (медиатическое (mediatic) гиперпространство с его множественным интерфейсом) уничтожает то, что мы могли бы назвать, если это все еще имеет какое-то значение, реальным движением истории.
В этой точке мы попадаем в сферу трансполитического или трансисторического. В этой сфере события больше не происходят в реальности из-за их собственного производства и развертывания в «реальном времени». Они могут просто быть трансполитически схвачены. Как трансполитические события, они затеряны в вакууме информации. Информационная сфера — это пространство, где события в конце концов освобождены от их сущности, восстановлена искусственная серьезность, и события возвращаются на орбиту, где они могут быть замечены в реальном времени. Или, говоря по-другому, после утраты их исторической витальности, события могут теперь быть ретранслированы на трансполитическом уровне средств массовой информации. Происходит то же самое, что случается при создании кинофильма. Если история — кинофильм (которым она действительно становится в ее непосредственной ретро-проекции), «правда» в средствах массовой информации — это не ничто иное, как последующий синхрон, дубляж и субтитры.
Мы могли бы также поговорить о трансэкономической сфере. Это будет сфера, которая появляется после того, как классическая экономика потеряна в пустом роении колебаний на фондовой бирже (также, как история потеряна в вихре информации). Виртуальные и спекулятивные экономические трансакции отмечают конец любой формы политэкономии. Торговцы и Золотые Мальчики больше не должны иметь какого бы то ни было отношения к логике производства, рынка, капиталистической прибыли. Кое-что еще под угрозой: «реальное время» экономики, мгновенная текучесть капитала, орбитальный танец денег. Вращаясь вокруг самих себя со все возрастающей скоростью, деньги становятся до странности притягательным веществом. Как неконтролируемая цепная реакция, они выходят за пределы реальной экономики и проходят реальность насквозь с одного конца до другого, подобно перегретому ядерному реактору в Китайском синдроме, который мог насквозь пройти земной шар.
В Критике Политической Экономии Маркс заявляет, что «человечество ставит только те проблемы, которые может решить… Мы замечаем, что проблема возникла, когда материальные условия ее решения уже существуют или, по крайней мере, когда они могут существовать». Но нынешняя ситуация не похожа на описанную Марксом. Наш прыжок в виртуальный мир расстраивает все материальные условия, о которых рассуждал Маркс, и делает невозможным какое бы то ни было диалектическое объяснение для [нынешней] исторической ситуации. В каком-то смысле, виртуальное — это последнее объяснение истории и конечный результат реальных конфликтов. Сегодня это означает, что человечество (или те, кто думают от его лица) размышляет над проблемами только тогда, когда они уже решены. Их виртуально превзошли, или система вытеснила их, поглотив их появление. Но не случилось ли что-то подобное уже во времена Маркса? Появление понятий класса и борьбы, рождение исторического сознания: не служило ли это признаком момента, когда человечество прекратило быть сильным и мощным? Это напоминает Фуко и его анализ власти. Когда он начинает анализировать власть, не является ли это уже признаком того, что власть больше не имеет никакого политического значения, что она потеряло свой объект? Когда этнология рассматривает примитивные общества, это означает, что они уже исчезли. Сам анализ — это уже часть процесса исчезновения.
Критическое сознание, и, возможно, мышление вообще — подобны мессии у Кафки: они всегда приходят слишком поздно, уже после свершившегося, в сумерках, подобно сове Минервы. Критическое сознание — это не что иное, как ретроспективное пророчество, напоминающее о статуэтках Платона и их тенях на стене (стене событий) в пещере (в пещере истории). Как имел обыкновение говорить Аполлинер, когда люди говорят о времени, это означает, что оно ушло. История не оставляет на второй год. Только анализ делает это.
Есть ли тогда место для другого мышления, для парадоксальной мысли, которая, в отличие от сказанного Марксом, только ставит неразрешимые вопросы, в строгом виде неразрешимые проблемы? Есть ли мышление, материальных условий решения в котором нет и никогда не будет наличии? Кто заново проблематизирует все уже найденные объяснения и, таким образом, удержит мир в загадочной приостановке (suspense)? Никто не знает. Не слишком ли опасная судьба для мышления — стать, наконец, жертвой ее собственного пророчества, также, как судьба истории — попасть в свою собственную западню?

одрийяр Ж. Город и ненависть

Вам, наверное, известно, какой огромный успех принес недавно французской кинематографии фильм под названием “Ненависть”. В фильме показан ряд бурных событий, происходящих на окраинах городов и в пригородах; в качестве актеров (а, может быть, статистов?) в нем выступают группы молодых людей, в которых “сидит ненависть”. “Во мне сидит ненависть” — выражение почти безличное, оно означает не столько субъективную эмоцию или субъективное состояние, сколько объективную и беспричинную ярость, рождающуюся в городской пустыне, прежде всего в пригородах, превращенных в настоящую свалку. Тот факт, что окраинная “преступность” приобрела невиданный размах (ведь фильм, подобный “Ненависти”, можно снимать хоть каждый день), свидетельствует о том, что перед нами целостное общественное явление, в котором находит свое отражение определенный универсальный процесс — процесс концентрации населении и увеличения производства отходов. Речь идет о всемирной проблеме отбросов, ибо, если насилие порождается угнетением, то ненависть зарождается, когда человека отправляют на помойку.
Понятие отбросов следует модифицировать и расширить. Материальные, количественные отбросы, образующиеся вследствие концентрации промышленности и населения в больших городах — это всего лишь симптом качественных, человеческих, структурных отбросов, образующихся в результате предпринимаемой в глобальном масштабе попытки идеального программирования, искусственного моделирования мира, специализации и централизации функций (современная метрополия очевидным образом символизирует этот процесс) и распространения по всему миру этих искусственных построений.
Хуже всего не то, что мы завалены со всех сторон отбросами, а то, что мы сами становимся ими. Вся естественная среда превратилась в отбросы, т. е. в ненужную, всем мешающую субстанцию, от которой, как от трупа, никто не знает, как избавиться. По сравнению с этим горы органических промышленных отходов просто пустяк. Вся биосфера целиком в пределе грозит превратиться в некий архаический остаток, место которого — на помойке истории. Впрочем, сама история оказалась выброшенной на собственную помойку, где скапливаются не только пройденное нами и отошедшее в прошлое, но и все текущие события; не успев закончиться, они тут же лишаются всякого смысла в результате демпинга средств массовой информации, способных превратить их в субстанцию, непосредственно готовую для употребления, а затем и в отбросы. Помойка истории превратилась в информационную помойку.
Когда строят образцовые города, создают образцовые функции, образцовые искусственные ансамбли, все остальное превращается как бы в остатки, в отбросы, в бесполезное наследие прошлого. Строя автостраду, супермаркет, супергород, вы автоматически превращаете все, что их окружает, в пустыню. Создавая автономные сети сверхскоростного, программируемого передвижения, вы тут же превращаете обычное, традиционное пространство взаимообщения в пустынную зону. Именно так обстоит дело с транспортными артериями, рядом с которыми образуются пустующие территории. Именно так будет обстоять дело и в будущем, когда рядом с информационными артериями образуются информационные пустыни, возникнет своего рода информационный четвертый мир — убежище всех изгоев, всех тех, кого отвергли средства массовой информации. К нему добавится интеллектуальная пустыня, населенная мозгами, оставшимися без работы по причине предельной усложненности самих информационных сетей. Ее будут населять, но уже в неизмеримо большем количестве, потомки тех миллионов безработных, что ныне изгнаны из мира труда.
Пространства, как и люди, становятся безработными. Строятся целые кварталы жилых домов и офисов, но они обречены навеки оставаться пустыми из-за экономического кризиса или спекуляции. Они — отходы, всего лишь отходы и навсегда останутся таковыми, это не следы прошлого и не руины, которые все-таки представляют собой почтенные памятники старины. Эти дома — памятники бездушию предпринимательской деятельности человека. И тогда хочется спросить, как же может ненавидеть и презирать самое себя цивилизация, которая с самого начала производит себя, причем умышленно, в виде отбросов, трудится над своим собственным бесполезным построением, создавая города и метрополии, подобные огромным холостым механизмам, бесконечно себя воспроизводящим; эти фантомы — результат доведенных до абсурдных размеров капиталовложений, равно как и все большей их нехватки.
Ghost-towns, ghost-people [2]: сами человеческие существа бесконечно воспроизводит себя в виде отбросов или в виде обыкновенных статистов, удел которых — обслуживать этот холостой механизм, символизирующий порочный круг производства, когда, вопреки требованиям истории, уже не Труд воспроизводит Капитал, а Капитал бесконечно воспроизводит Труд. Горька участь этого разрастающегося персонала, которому суждено перейти в отходы; так у человека и после смерти продолжают расти ногти и волосы.
Итак, наша культура превратилась в производство отходов. Если другие культуры, в результате простого обменного цикла, производили некий излишек и порождали культуру излишка (в виде нежеланного и проклинаемого дитяти), то наша культура производит огромное количество отбросов, превратившихся в настоящую меновую стоимость. Люди становятся отбросами своих собственных отбросов — вот характерная черта общества, равнодушного к своим собственным ценностям, общества, которое самое себя толкает к безразличию и ненависти.
Наши мегаполисы, наши космополитические города — своего рода абсцессы, оттягивающие возникновение более крупных нарывов. Архитектура и градостроительство, повсюду запуская амбициозные щупальца, производят одних только монстров, не с эстетической точки зрения (хотя, увы, и такое часто бывает), а в том отношении, что эти монстры свидетельствуют об утере городом целостности и органичности, о его дезинтеграции и дезорганизации. Они уже не подчиняются ритму города, его взаимосвязям, а накладываются на него как нечто пришедшее со стороны, нечто alien [3]. Даже городские ансамбли, наделяемые символической значимостью (Бобур, Форум, Ля Дефанс, Ля Вильет), представляют из себя всего лишь псевдоцентры, вокруг которых образуется ложное движение. В действительности они свидетельствуют о сателлизации городского бытия. Их внешняя привлекательность словно создана для того, чтобы ошеломить туриста, а их функция подобна функции места всеобщей коммуникации (аэропорта, метро, огромного супермаркета), места, где люди лишаются своего гражданства, подданства, своей территории. Впрочем, именно сюда и перемещаются всякого рода маргиналы и представители субкультуры, бродящие в поисках опустошающего экстаза и находящие его в этом паразитарном образовании. Даже когда подобные ансамбли создаются с культурными целями, они превращаются не в центры радиации, а в центры поглощения и выделения; это всего лишь преобразователи потоков, механизмы со входом и выходом. Возникает впечатление, что это экспонаты, сбежавшие со всемирной выставки, а не новая часть города; они свидетельствуют о космополитическом и дезорганизованном характере развития нашего общества.
Бобур — один из таких монстров, и, воплощая в себе современную утопию культуры, он является прекрасным примером опустынивания культуры и города, примером неудержимой эрозии культурного рельефа, постепенного сведения социальности к самым простым ее проявлениям. Ибо все указывает на то, что мы неуклонно движемся к неразличению культуры и жизни, к отрицанию культурой даже отличительных признаков жизни в обстановке приспособления города и его коммуникаций к банализации социального поведения.
Слишком много капиллярной диффузии, слишком много осмотического движения, слишком много перемещений, слишком много сообщающихся сосудов, сцеплений, взаимодействия. Слишком много общения в опустошенном пространстве, в городе, ставшем похожим на Музей Идеальной Деконструкции. Именно музеификация и массированная урбанизация призваны замаскировать процесс опустошения и опустынивания, и одновременно они сами являются ярчайшим его свидетельством.
В связи с этим я хотел бы упомянуть одно знаменательное событие, правда, оно случилось несколько лет тому назад; я имею в виду забастовку мусорщиков в Бобуре. Эта забастовка, предпринятая ради удовлетворения нескольких требований младшего персонала, быстро превратила Бобур из культурного пространства в пространство гигантской свалки. Как раз в то время в Бобуре работала выставка, посвященная проблеме отходов. Стоит ли говорить, что Бобур, превратившись благодаря забастовщикам в некое пространство, заваленное мусором, намного превосходил по своей наглядности эту заурядную выставку. Разумеется, никто не осмелился назвать забастовку культурным действом или представить забастовщиков как настоящих деятелей Контркультуры, и все же они выступили в этой роли, ибо только они смогли наглядно показать — in situ [4] и в натуральную величину, — в каком состоянии находится культурная среда города.
Урбанистическая проблематика подводит нас, через понятия концентрации и опустынивания, к другому понятию, имеющему, на мой взгляд, первостепенную важность, к понятию критической массы.
Данное понятие, идущее от материи и от наук о материи, от физики и химии, а значит, и от космологии, применимо также и во всех областях гуманитарного знания. Возникает вопрос, является ли человек действительно социальным существом. Этого нельзя утверждать наверняка; по крайней мере, у социальной сущности человека есть свои пределы. Все более плотные скопления миллионов людей на городских территориях, их совместное проживание там неизбежно ведут к экспоненциальному росту насилия, обусловленного тем обстоятельством, что в условиях вынужденного промискуитета люди как бы взаимно аннулируются. А это уже нечто противоположное социальному бытию или, наоборот, верх социальности, крайнее ее проявление, когда она начинает разрушаться сама собой. Появление масс на горизонте современной истории знаменует собой наступление и одновременно катастрофическое крушение социальности. В этом суть проблемы критической массы. Известно ее решение в космологии: если масса Вселенной ниже некоторого порога, то Вселенная продолжает расширяться и big bang [5] длится бесконечно. Если же порог превзойден, то начинается имплозия, Вселенная сжимается, это уже big crunch [6]. Наши информационные артерии, Интернет и создание в скором будущем, как нам обещают, всемирной связи наводят на мысль о том, что мы как раз переступаем тот порог глобальности информации, ее доступности в любой момент и в любом месте, за которым возникает опасность автоматического сжатия, резкой реверсии, опасность информационного big crunch. Возможно, мы уже переступили через этот порог, возможно, катастрофа уже происходит, если обилие сведений, поставляемых средствами массовой информации, аннулируется само собой и если баланс, выраженный в терминах объективной информации, оказывается в некотором смысле отрицательным (извращенный эффект перенасыщения информацией). Во всяком случае мы наверняка уже преодолели этот порог в сфере социального, если учесть бурный рост населения, расширение сетей контроля, органов безопасности, коммуникации и взаимодействия, равно как и распространение внесоциальности, приводящее к имплозии реальной сферы социального и соответствующего понятия. Эпицентром этой инверсии фазы, этого гравитационного провала и является современный мегаполис.
В мегаполисе представлены все элементы социальности, они собраны здесь в идеальный комплекс: пространственная близость, легкость взаимодействия и взаимообмена, доступность информации в любое время. Но вот что происходит: ускорение и интенсификация всех этих процессов порождает в индивидах безразличие и приступы замешательства. Моделью этого вторичного состояния, когда в атмосфере всеобщего безразличия каждый вращается на собственной орбите, словно спутник, может послужить транспортная развязка: пути движения здесь никогда не пересекаются, вы больше ни с кем не встречаетесь, ибо у всех одно и то же направление движения; так, на экране определителя скорости видны лишь те, кто движется в одну и ту же сторону. Может, в этом и заключается суть коммуникации? — Одностороннее сосуществование. За его фасадом кроется все возрастающее равнодушие и отказ от любых социальных связей.
В результате качественного изменения, происходящего благодаря превышению критической массы, все эти перенасыщенные информацией и техникой и излишне опекаемые сообщества начинают порождать своего рода обратную энергию, своего рода инерцию, которые грозят в будущем вызвать гравитационный коллапс. Ибо происходит полная инверсия всех устремлений.
Ибо все положительные устремления, все влечения, в том числе и влечение к социальности, инвертируются и превращаются в отрицательные влечения, в безразличие. Влечение сменяется отвращением. Ведь в атмосфере всеобщей коммуникации, пресыщенности информацией, прозрачности бытия и промискуитета защитные силы человека оказываются под угрозой. Символическое пространство уже более ничем не защищено. Ничем не защищено интеллектуальное пространство собственного мнения. Когда техника делает доступным все, что угодно, я уже не могу решить, что полезно, а что бесполезно; пребывая в недифференцированном мире, я не в состоянии решить, что прекрасно, а что безобразно, что хорошо, а что плохо, что оригинально, а что нет. Даже мой организм не в состоянии разобраться, что для него хорошо или плохо. В ситуации невозможности принять какое-либо решение, любой предмет делается плохим, и единственной защитой становится противореакция [7], неприятие и отвращение. Это иммунная реакция организма, с помощью которой он стремится сохранить свою символическую целостность, иногда ценой жизни. Вот почему я считаю, что ненависть, представляя собой чрезмерную форму выражения безразличия и неприятия этого недифференцированного мира, есть крайнее проявление жизненной реакции организма.
Исчезли сильные влечения и порывы положительного, избирательного, аттрактивного характера. В результате действия какого-то таинственного фактора исчезла определенность вкусов, желаний, как, впрочем, и воли. Напротив, кристаллизация злой воли, чувства неприятия и отвращения значительно усилилась. Возникает впечатление, что именно это обстоятельство служит источником отрицательной энергии, именно оно вызывает в нас аллергическую реакцию, заменяющую нам желание; отсюда и наша жизненно обусловленная противореакция на все, что нас окружает, при полном отсутствии стремления что бы то ни было изменить; это неприятие в чистом виде. В наше время симпатии стали неопределенными, определенно лишь чувство отвращения. Не имея возможности точно знать, чего же нам хочется, мы зато знаем, чего мы больше не хотим. Наши поступки (и даже болезни) все более лишаются “объективной” мотивации; чаще всего они проистекают из той или иной формы неприятия, которое заставляет нас избавляться от нас самих и нашей энергии каким угодно способом. Следовательно, в их основе лежит своего рода экзорцизм, а не тот или иной принцип деятельности. Это новая форма экзорцизма с магической коннотацией, экзорцизма, направленного на себя, на других, на Другого. Это новая разновидность неистового заклинания (несомненно, тоже символическая). А, может быть, это новая форма принципа Зла?
Вернемся снова к массам. Они представляются этаким социологическим черным ящиком, в котором все цели и задачи, все устремления инвертированы; это своего рода источник отрицательного статического электричества. Именно в массах следует искать корни социального неприятия и политического равнодушия, так хорошо нам известных. Ибо, как говорил Зиммель, “нет ничего проще отрицания ... и широкие массы, будучи не в состоянии поставить перед собой общую цель, находят себя в отрицании”. Бесполезно спрашивать, какое у них мнение или какова их положительная воля, их просто нет. Они живут во мраке отрицания и находят свое определение в негативности. Они наделены неопределенной потенцией, сильны лишь своим неприятием и отрицанием, прежде всего отрицанием всех форм культуры и организации, недоступных их пониманию. Они испытывают глубокое отвращение к политическому режиму (что не исключает и конформистских взглядов),  к политическим амбициям и трансцендентности власти. Если политическому выбору и политическим суждениям свойственна страстность, то глубинное отвращение к политике порождает насилие. Именно в этом заключается источник ненависти, находящий свое проявление не только в преступности и расизме, но и в самом обычном равнодушии. Ибо сказанное относится не только к массе, но и к каждому индивиду в той мере, в какой он, сидя в своей улитке, замыкаясь на себя и десоциализируясь, сам по себе составляет массу.
Если традиционное насилие порождалось угнетением и конфликтностью, то ненависть порождается атмосферой тесного общения и консенсуса. Наша эклектическая культура — это культура промискуитета противоположностей, сосуществования всевозможных различий в культурном melting-pot [8]. Но не будем обманывать себя: именно такая культурная множественность, терпимость и синэргия провоцируют глобальную противореакцию, утробное неприятие. Синэргия вызывает аллергию. Чрезмерная опека влечет за собой ослабление защитных сил и иммунитета; антитела, оказавшись без работы, обращаются против самого организма. Такова же и природа ненависти: как и многие современные болезни, она проистекает из самоагрессии и автоиммунной патологии. Мы уже с трудом переносим атмосферу искусственного иммунитета, царящую в метрополиях. Мы уподобились некоему виду животных, лишенных естественных врагов, в результате чего они обречены на быстрое вымирание или самоуничтожение. Чтобы как-то защитить себя от отсутствия Другого, врага, неблагоприятных обстоятельств, мы прибегаем к ненависти, которая способствует возникновению своего рода искусственных, беспредметных невзгод. Таким образом, ненависть — это своеобразная фатальная стратегия, направленная против умиротворенного существования. Ненависть при всей своей двузначности представляет собой отчаянный протест против безразличия нашего мира, и в этом своем качестве она, несомненно, является гораздо более прочным видом связи, чем консенсус или тесное общение.
Различие между ненавистью и насилием совершенно четкое. Историческое насилие или насилие, вызванное страстным влечением, имеет свой предмет, своего врага, свою цель; у ненависти же ничего этого нет, она совсем иное явление. Совершающийся ныне переход от насилия к ненависти представляет собой переход от предметной страсти к беспредметной. Если мы хотим охарактеризовать основные формы коллективной страсти, коллективного насилия (хотя такая характеристика всегда будет произвольной), то следует выделить следующие их формы в соответствии с их появлением в истории культуры: священный, жертвенный гнев — историческое насилие — ненависть как чистая и недифференцированная, виртуальная форма насилия. Последняя представляет собой как бы насилие третьего типа, сосуществующее ныне с насилием второй степени — терроризмом (который более насильствен, чем насилие, ибо у нас нет определенных целей), а также со всеми вирусными и эпидемическими формами инфекций и цепных реакций. Ненависть более ирреальна, более неуловима в своих проявлениях, чем обычное насилие; это хорошо видно на примере расизма и преступности. Вот почему так трудно с ней бороться как профилактическими, так и репрессивными мерами. Невозможно уничтожить причину ненависти, поскольку никакой эксплицитной мотивации в ней обнаружить не удается. Ее нельзя обездвижить, ибо ею ничто не движет; ее нельзя даже подвергнуть наказанию, ибо в большинстве случаев она ополчается на самое себя; это типичная страсть, которая борется сама с собой.
Поскольку в нашем обществе нет более места реальному насилию, насилию, направленному на определенный объект, историческому, классовому насилию, то оно порождает виртуальное, реактивное насилие. Ненависть, которую можно принять за архаичный, первичный порыв, парадоксальным образом представляет собой страсть, оторванную от своего предмета и своих целей. (Подобно тому, как теперь принято говорить о “ксероксном” уровне культуры, можно говорить и о “ксероксном” уровне насилия). Вот почему ненависть современна гиперреализму крупных метрополий. Однако она отличается своеобразной холодностью. Порожденная равнодушием, в том числе равнодушием, распространяемым средствами массовой информации, она становится холодной, непостоянной, может перекинуться на любой предмет. В ней нет убежденности, пыла, она исчерпывает себя в acting out [9] и часто ограничивается созданием собственного образа, кратковременной вспышкой насилия; современная пригородная преступность может служить тому примером. Таков и Полен, выходец с Гваделупы, который несколько лет тому назад терроризировал население, убивая пожилых женщин. Это действительно чудовищная личность, но в то же время он человек холодный, неагрессивный, без определенной национальности и пола, метис. Он убивал без насилия, без крови, а затем с забавным безразличием рассказывал о своих преступлениях. Он был равнодушен к самому себе. Однако невозможно отрицать, что за всем этим скрывалась радиальная ненависть. Полен, несомненно, “ненавидел”, но его ненависть выражалась в учтивой, спокойной, ирреальной форме.
Ненависть как защитная противореакция соответствует новой форме насилия со стороны самой системы. Также и в этом случае можно выделить первичную форму насилия: это насилие, связанное с агрессией, подавлением, произволом, демонстрацией силы, унижением, грабежом, — словом, это одностороннее насилие, совершаемое по праву сильнейшего. Ответом на такое насилие может быть противоположное насилие: историческое, критическое насилие, насилие негативности. Это насилие разрыва с системой, трансгрессии (к нему можно добавить насилие анализа, интерпретации, смысла). Все это разновидности насилия с определенной направленностью, имеющего начало и конец; у него есть свои причины и следствия, и оно соотносится с трансцендентностью власти, истории, смысла.
Всему этому противостоит нынешняя форма насилия. Оно изощреннее по сравнению с насилием агрессии; это насилие разубеждения, умиротворения, нейтрализации, контроля — насилие безболезненного уничтожения. Это терапевтическое, генетическое, коммуникационное насилие — насилие, рожденное консенсусом и вынужденным общежитием, своего рода косметическая хирургия социальности. Это прозрачное и невинное насилие; с помощью разного рода снадобий, профилактических мер, психической регуляции и регуляции, осуществляемой средствами массовой информации, оно стремится выкорчевать корни зла, а тем самым искоренить и всякий радикализм. Это насилие системы, которая подавляет всякое проявление негативности, единичности (включая предельную форму единичности, каковой является смерть). Это насилие общества, в котором нам виртуально отказано в негативности, в конфликтности, в смерти. Это насилие, некоторым образом кладущее конец самому насилию, поэтому на такое насилие уже невозможно ответить тем же, остается отвечать лишь ненавистью.
Однако наиболее тяжким запретом, самым тяжким лишением, в числе прочих, является запрет на инаковость. Для фундаментальной проблемы Другого нашлось своего рода “окончательное решение” (имеется в виду уничтожение): подключение к сети универсальной коммуникации. В этом Трансполитическом Новом Порядке над нами нависла угроза не столько лишиться самих себя (Verfremdung “очуждение”), сколько лишиться всего другого, всякой инаковости (Entfremdung “отчуждение”). Мы уже не претерпеваем процесс очуждения, не становимся другими (в этом присутствовала по крайней мере какая-то доля инаковости, и, оглядываясь назад, мы воспринимаем очуждение как Золотой век), нас уже не лишают нас самих в пользу Другого, нас лишают Другого в пользу Того же самого; иными словами, нас лишают всякой инаковости, всякой необычности и обрекают на воспроизводство Того же самого в бесконечном процессе отождествления, в универсальной культуре тождественности.
Отсюда рождается сильнейшее чувство озлобления, ненависти к самому себе. Это не ненависть к Другому, как принято считать, основываясь на стереотипе расизма и его поверхностном истолковании; это ненависть, вызванная досадой по поводу потери инаковости. Хотят, чтобы ненависть в основе своей была ненавистью к Другому, отсюда и иллюзия борьбы с ней путем проповедывания терпимости и уважения к различиям. На самом же деле ненависть (расизм и т. д.) — скорее фанатизм инаковости, чем неприятие Другого. Потерю Другого она пытается компенсировать, прибегая к экзорцизму и создавая искусственного Другого, а в результате им может быть кто угодно. В лоботомированном мире, где возникающие конфликты немедленно локализуются, ненависть пытается возродить инаковость, хотя бы для того, чтобы ее уничтожить. Она пытается избежать фатальной одинаковости, аутистического замыкания в себе, на которое нас обрекает само развитие нашей всемирной культуры. Конечно, это культура озлобления, но за озлобленностью на Другого следует видеть озлобленность на самого себя, на диктатуру самости и Того же самого, озлобленность, которая может перейти в саморазрушение. Понять это — значит избежать определенного числа бессмысленных утверждений.
Ненависть — чувство анормальное (ее следует отличать от насилия как противоправного акта, которое является составной частью социальности и истории). У ненависти нет истории, она характерна для конца социальности и конца истории. Когда система достигает стадии насыщения, когда она действительно достигает универсальности (а наша система, в силу своей крайней сложности и операционализации, достигла именно этой виртуальной стадии исчерпанности всех своих возможностей), она автоматически превращается в аномальную систему, и ей начинает грозить резкая реверсия. Когда сама система оказывается entfremdet “отчужденной”, лишенной своих врагов, лишенной той антагонистической силы, которая смогла бы ее уравновесить, ей начинает угрожать гравитационный коллапс. Именно в таком положении мы и находимся, и ненависть является симптомом и в то же время агентом этого краха, оператором конца социальности, конца инаковости, конца самой системы. Ибо по всей справедливости конечное решение, принимаемое системой, оборачивается против самой системы.
Таким образом, ненависть, при всей ее двусмысленности, следует рассматривать как сумеречное чувство, характеризующее конец современного мира, конец инаковости, конфликтности, крах современности, если только не конец истории, ибо парадоксальным образом конец истории никогда не наступал, поскольку проблемы, поставленные историей, никогда не находили окончательного разрешения. Скорее происходит преодоление конца истории, когда ни одна проблема так и не решается. И в нынешней ненависти присутствует также глубокое чувство досады по поводу того, что так и не произошло.
Мы все ненавидим. Не от нас зависит, сидит ли в нас ненависть или нет. Мы все испытываем двойственное чувство ностальгии по поводу конца мира, иными словами, нам хочется сделать его конечным, придать ему цель, причем любой ценой, даже ценой озлобления и полного неприятия мира как он есть. К ненависти примешивается ощущение настоятельной необходимости ускорить ход вещей, чтобы покончить с системой, освободить дорогу для чего-то иного, для какого-то события, наступающего извне; мы хотим, чтобы пришел Другой. В этом холодном фанатизме содержится милленарная форма вызова и (кто знает?) надежды.
Тут я вспомнил о коллоквиуме на тему о конце мира, который проходил, если память мне не изменяет, лет десять тому назад, в Нью-Йорке, на 5-ой авеню. Первая моя реакция была такая: что за прекрасная мысль выбрать для коллоквиума Нью-Йорк — идеальный эпицентр конца мира. Вторая реакция: абсурдно обсуждать эту тему здесь, в Нью-Йорке, ведь всемирная метрополия и есть реальное воплощение конца мира. Вот он совершается перед нами, так стоит ли о нем рассуждать? Но в конце концов стало ясно, что поводом для данного собрания интеллектуалов вопреки банальной реальности конца мира, происходящего как раз в месте его проведения, было спасение именно идеи конца мира, спасения утопии конца мира. Этим мы и занимаемся немножко сегодня, здесь, в конце нашего века.
Авторы Апокалипсиса были методичными людьми, они беспрестанно обменивались посланиями вместо того, чтобы испросить мнение самого Антихриста.
Перевел с французского Б. П. Нарумов

[1] Лекция, прочитанная в Москве во Французском Университетском Колледже при МГУ им. М.В. Ломоносова.
[2] города-призраки, люди-призраки (англ.) — прим. перев.
[3] чужестранное (англ.) — прим. перев.
[4] на месте (лат.) — прим. перев.
[5] великий взрыв (англ.) — прим. перев.
[6] великое сжатие (англ.) — прим. перев.
[7] В оригинале употреблен психоаналитический термин abrйaction (“отреагирование”) — прим. перев.
[8] тигель (англ.) — прим. перев.
[9] отыгрывание (англ. термин психоанализа) — прим. перев.

Бодрийар Ж. АмерикаОГЛАВЛЕНИЕНЬЮ-ЙОРК

To-morrow is the first day of the rest of your life.(1)

Воздухоплавающий миссионер безмолствующих большинств и
фатальных стратегий, с кошачьей ловкостью прыгающий из одного
аэропорта в другой; сегодня - это лес огней Нью-Хэмпшира,
мгновенный отблеск в зеркале Новой Англии, вчера - это плавная
вертикаль небоскребов, завтра будет Миннеаполис с названием столь
благозвучным, состоящим из паутинообразной цепочки гласных,
полугреческих, полуиндейских, которые напоминают очертания
сверкающих ледников на горизонте обитаемого мира... Говоря о
молчании масс и конце истории, вбирая необъятность и лучезарность
озера, веет нестихающий ветер, стремясь на восток, где исчезает
ночь. Самолеты бесшумно, как ветер, проносятся за окнами отеля, и
первые рекламы постепенно начинают зажигаться над городом. Как
чудесна Америка! На всем печать бабьего лета, прелесть которого -
в ожидании первого снега. Но где же десять тысяч озер, где же
утопия эллинистического города, граничащего со Скалистыми горами?
Эх, Миннеаполис, Миннеаполис! После патрицианской изысканности и
женственной мягкости бабьего лета в Висконтине Миннеаполис
предстает лишь бес-
----------------------------------------
(1) Завтра - первый день оставшейся тебе жизни (англ.).
[81]
цветным сельским конгломератом, ожидающим зимы и холодов посреди
своего силоса и охотничьих угодий, которые составляют предмет
здешней гордости. Но в сердце этой американской глубинки находится
бар "Коммодор" с самым прекрасным оформлением в мире, куда, как
рассказывают, каждый вечер заходил выпить Фитцжеральд. Теперь
здесь пью и я. Завтра на самолете я перенесусь в другой предел
поверхностного, расового, эстетического и господствующего края,
одновременно наследующего Афинам, Александрии, Персеполю - в Нью-
Йорк.

Нью-Йорк

Днем и ночью количество сирен возрастает. Машины мчатся
быстрее, реклама более агрессивна. Проституция, как и
электрический свет, повсеместна. И игра, все игры становятся более
напряженными. Так бывает всегда, когда приближаешься к центру
мира. Но люди улыбаются, они улыбаются все больше и больше,
никогда друг другу, всегда самим себе.
Ужасающее разнообразие лиц, их странность, на всех застыло
непостижимое выражение. Маски, которые в архаичных культурах
изображают старость или смерть, здесь - у молодых, в двадцать, в
двенадцать лет. Но в этом есть что-то общее с самим городом.
Красота, которую другие города достигают в течение столетий, здесь
сформировалась за пятьдесят лет.
Дымчатые стекла уличных фонарей напоминают купальщиц, которые
выжимают свои волосы. Шевелюры в стиле афро или прерафаэлитов.
Банально, многорасово. Город фараонов, весь в обелисках и
указателях. Здания вокруг Центрального Парка, словно опорные арки
- необъятный парк принимает благодаря им вид висячего сада.
[82]
В вышине плывут не облака, а мозг. Облака, подгоняемые
ветром, скользят над городом, как полушария головного мозга. В
головах людей - перистые облака, которые выплывают через их глаза
как вязкие испарения, поднимающиеся от изрытой теплыми дождями
земли. Сексуальное одиночество облаков в небе, лингвистическое
одиночество людей на земле.
Поражает количество людей, которые думают в одиночестве,
jnrnp{e поют одни, едят одни или разговаривают сами с собой на
улицах. Они, тем не менее, никак не пытаются объединиться.
Напротив, они избегают друг друга, и сходство между ними
неопределенно.
Но каждое отдельно взятое одиночество не похоже на другое.
Одиночество человека, который, примостившись у стены, на капоте
машины, около решетки, готовит у всех на виду себе пищу -
единственное в своем роде. Здесь это встречается повсюду: самая
печальная сцена в мире, она печальнее, чем нищета; тот, кто на
людях ест в одиночестве, еще печальнее, чем тот, кто собирает
милостыню. Ничто так не противоречит законам человеческим и
животным: животные всегда с гордостью делят добычу или сражаются
за нее. Тот, кто ест в одиночестве, - мертв (но не тот, который
пьет один, почему?).
Почему люди живут в Нью-Йорке? Они никак не связаны между
собой. Их объединяет разве что внутренняя наэлектризованность,
происходящая от их скученности. Магическое ощущение смежности и
притяжения во имя искусственной централизованности. Вот, что
создает самопритягивающийся универсум, покинуть который никто не
имеет достаточных оснований. Кроме этого экстаза скученности нет
никаких человеческих оснований находиться там.
Красота черных и пуэрториканцов в Нью-Йорке. Помимо
сексуального возбуждения, которое создает
[83]
смешение рас, необходимо сказать, что черное, пигмент темных рас,
оказывается как бы естественным гримом, который усиливается
искусственным гримом для создания красоты - не сексуальной, а
животной и возвышенной, которой так безнадежно не хватает бледным
лицам. Белизна является как бы измождением физической красоты,
нейтральностью, которая, может быть, благодаря этому получает всю
экзотерическую власть Слова, но которой, в сущности, всегда
пренебрегает эзотерическое и ритуальное могущество искусства.
В Нью-Йорке существует двойное чудо: каждое из больших зданий
властвует или когда-нибудь властвовало над городом; каждый этнос
царит или однажды царил - и те, и другие делают это по-своему.
Скученность придает блеск каждой из этих составляющих, тогда как в
других местах она ведет просто к сглаживанию различий. В Монреале
существуют все эти элементы - этносы, здания, североамериканское
пространство, но не хватает того блеска и силы, которое
свойственно городам Соединенных Штатов.
В Европе тучи только напрасно скрывают от нас небо. В
сравнении с безграничными небесами Северной Америки, с их тучами,
наше крохотное небо со своими облачками и наши тучки являют собой
образ нашего низкооблачного мышления и никогда - мышления
пространством. В Париже небо никогда не отрывается от земли, оно
не парит, оно дано как бы в обрамлении хилых зданий, которые
заслоняют друг друга, как мелкая частная собственность, вместо
того чтобы отражать друг друга в головокружительных зеркальных
фасадах, как в великой столице Нью-Йорк... И вот, что начертано в
небесах: Европа никогда не была континентом. Но как только ваша
нога коснется
[84]
Северной Америки, вы сразу ощутите присутствие целого
континента: там пространство - это само мышление.
В сравнении с даунтауном и ансамблем американских небоскребов
Ля Дефанс уже не производит архитектурного эффекта вертикальности
и необъятности, сжимаясь всеми своими зданиями до пространства
итальянской сцены, являя собой закрытый театр, окруженный
бульваром. Что-то вроде французского сада: букет зданий,
опоясанный лентой. Это противоречит возможности американских
lnmqrpnb, порождающих до бесконечности себе подобных, бросать друг
другу вызов в пространстве, которое благодаря этому состязанию
обрело драматизм (Нью-Йорк, Чикаго, Хьюстон, Сиэтл, Торонто).
Здесь рождается чистый архитектурный объект, ускользающий от
архитекторов, объект, который, в сущности, категорически отрицает
город и назначение, отрицает интересы общества и индивидуума,
упорствуя в своем исступлении, и в спеси равный лишь городам эпохи
Возрождения.
Не стоит очеловечивать архитектуру. Подлинная анти-
архитектура вовсе не в Аркозанти или Аризоне, где в самом сердце
пустыни собраны экологически чистые технологии, - нет, дикая,
нечеловеческая архитектура, которая превосходит человека и не
принимает в расчет никакие ниши, уют или идеальную экологию,
создается только здесь, в Нью-Йорке. Она использовала высокие
технологии, она преувеличила все размеры, она поспорила с небом и
адом... Эко-архитектура, как эко-общество - мягкий ад Нижней
Империи.
Чудо современного сноса зданий. Это вывернутое наизнанку
зрелище запуска ракеты. Двадцатиэтажное
[85]
здание целиком, вертикально, скользит к центру земли. Оно оседает
прямо, как манекен, не теряя своего вертикального положения, как
если бы спускалось по трапу, и находящаяся под ним земная
поверхность поглощает его обломки. Вот чудесное искусство
современности, с которым могут сравниться только лишь фейерверки
из нашего детства.
Говорят: в Европе улица живая, а в Америке - мертвая. Это
неправда. Нет ничего более напряженного, более наэлектризованного,
более витального и более подвижного, чем улицы Нью-Йорка. Толпа,
уличное движение, реклама оккупируют улицу то агрессивно, то
развязно. Улица заполнена миллионами слоняющихся, равнодушных,
агрессивных людей, которым словно больше нечем заняться -
возможно, они действительно нужны только для того, чтобы творить
сценарий повседневной жизни города. Повсюду музыка, интенсивное
движение, сравнительно быстрое и бесшумное (оно совсем не похоже
на нервозное и театральное движение по-итальянски). Улицы, авеню
никогда не пустеют, но ясная и раскованная геометрия города
непохожа на артериальное переплетение европейских улочек.
В Европе улица живет лишь урывками, в исторические моменты,
революции, на баррикадах. В другое время люди проходят их быстро,
по ним никто не бродит (никто не прохаживается). Они сродни
европейским машинам: никто в них не живет, для них не хватает
пространства. Недостает пространства и городам - или, скорее, это
пространство считается общественным, ему присущи знаки публичной
сцены, что не позволяет двигаться по нему как по пустыне или
безразличному пространству.
Американская улица, может быть, и не знает исторических
моментов, но она всегда оживлена, ви-
[86]
тальна, кинетична и кинематична, по образу и подобию самой страны,
где мало принимается в расчет собственно историческая и
политическая сцена, но где перемены, как бы они ни обеспечивались
технологиями, расовыми различиями, масс-медиа, распространяются с
силой вирусной инфекции: это сама сила образа жизни.
В Нью-Йорке коловращение жизни настолько сильно, центробежная
сила так велика, что кажется чем-то сверхъестественным думать о
жизни вдвоем, о том, чтобы разделить еще чью-то жизнь. Способны
выжить только различные сборища, банды, мафия, общества
посвященных или извращенцев, но не семейные пары. Это своего рода
анти-ковчег, полная противоположность тому, в котором было собрано
j`fdni твари по паре, чтобы спасти животные виды от потопа. Здесь,
в этом волшебном ковчеге, всех по одному и каждый вечер этим
одиночкам надо искать последних уцелевших для последнего пати.
В Нью-Йорке сумасшедшие свободны. Выпущенные на улицы, они не
так уж отличаются от панков, джанков, торчков, алкоголиков, нищих,
которые его заполняют. Непонятно, с чего бы вдруг город, столь же
безумный, стал бы держать своих сумасшедших взаперти, зачем ему
лишать перемещения этих образчиков безумия, если оно, в той или
иной форме, уже захватило весь город.
Гимнастика в стиле рэп - это своего рода акробатическое
геройство, где только в конце становится ясно, что это танец, в
тот момент, когда танцор застывает в апатичной, безразличной позе
(локоть на земле, голова небрежно опирается на ладонь: поза,
напоминающая изображения на этрусских гробницах). Эта
[87]
внезапная неподвижность заставляет вспомнить китайскую оперу. Но
китайский воин застывает в высшей точке действия, в героическом
жесте, тогда как рэппер - в исчерпанности своего движения, в жесте
ничтожном. Можно сказать, что, скручиваясь спиралью и завязываясь
в узел на уровне земли, рэпперы создают пустоту внутри своего
тела, в глубине которой они принимают ироническую и ленивую позу
смерти.
Никогда бы не подумал, что нью-йоркский марафон способен
вызвать слезы. Это зрелище конца света. Можно ли говорить о
добровольном страдании, как о добровольно взятой на себя
обязанности? Они бегут под проливным дождем, под вертолетами, под
аплодисменты, в своих алюминиевых капюшонах, постоянно поглядывая
на хронометр, бегут полуобнаженные, закатив глаза, ища смерти,
смерти через истощение, которая напоминала бы смерть того, кто
умер десять тысяч лет назад, и кто, не стоит этого забывать,
принес в Афины весть о победе. Может быть, они тоже мечтают
принести победную весть, только теперь она будет посланием слишком
многих и не будет иметь уже никакого смысла: это будет весть о
самом их прибытии, весть, венчающая их усилия - сумеречное
сообщение о сверхчеловеческом и бесполезном усилии. Все вместе
они, скорее, принесли бы весть о конце человеческого рода, ибо
видно, как он вырождается с приближением к финишу - от первых,
хорошо сложенных, которые еще могут бороться, до совершенно
выдохшихся, которых друзья буквально несут к финишной черте, и
калек, которые тащатся на своих инвалидных креслах. Их - бегущих -
17 тысяч, и это напоминает настоящую битву при Марафоне, где даже
и не было 17 тысяч сражающихся. Их 17 тысяч, и каждый бежит сам по
себе, не думая о победе, бежит только ради того, чтобы ощутить
свое существование.
[88]
"Мы победили!" - шепчет, испуская дух, вестник из Марафона.
"I did it!",(1) выдыхает измученный марафонец, падая на лужайку
Центрального Парка.
I DID IT!
Лозунг новой разновидности рекламы, аутистического шоу,
чистой и пустой формы, вызова самому себе, который заменил
прометеевский экстаз соревнования, старания и успеха.
Нью-йоркский марафон стал своего рода интернациональным
символом этого фетишизированного представления, горячки
бессмысленной победы над пустотой, экзальтации бессмысленного
геройства.
Я бежал в нью-йоркском Марафоне: I did it!
Я взошел на Аннапурну:(2) I did it!
Высадка на Луне это тоже самое: We did it! Событие, в
сущности, не столько захватывающее, сколько запрограммированное
p`gbhrhel науки и прогресса. Надо было это сделать. И мы это
сделали. Но это событие не разбудило тысячелетнюю мечту человека о
пространстве, оно в каком-то смысле исчерпало ее. Тот же эффект
бесполезности заложен в реализации любой программы, как во всем,
что делается ради того, чтобы доказать, что мы могли это сделать:
дети, покорения вершин, сексуальные подвиги, самоубийство.
Марафон - это демонстративная форма самоубийства, форма его
рекламы: бегут для того, чтобы доказать, что мы способны дойти до
конца самих себя, чтобы доказать... но доказать что? Что в
состоянии дойти. Граффити тоже не говорят ничего друго-
----------------------------------------
(1) Я сделал это! (англ.).
(2) Горный массив в Гималаях, на котором в 50-х годах впервые
побывали французские альпинисты.
[89]
го, кроме как: "Меня зовут так-то, и я существую!" Граффити делают
экзистенции бесплатную рекламу!
Но надо ли постоянно доказывать, что ты живешь? Странный знак
слабости, предвестник нового фанатизма, знак представлений без
лиц, демонстрирования без конца.

Mystic transportation incorporated

Сине-зеленый грузовик, сверкающий хромовыми частями, едет по
седьмой авеню под первыми утренними лучами солнца по
свежевыпавшему снегу. На его бортах большие позолоченные буквы:
MYSTIC TRANSPORTATION.(1)
В этом весь Нью-Йорк и его мистическая точка зрения на
декаданс: здесь кажутся возможными любые эффекты, от возвышенной
вертикальности до гниения почвы, всевозможные спецэффекты
скученности рас и властей; это четвертое измерение города.
Дальше города станут экстенсивными и неурбанистическими (Лос-
Анджелес), еще позже они спрячутся и не будут иметь даже имен. Все
станет убаюканной искусственными светом и энергией
инфраструктурой. Сверкающая суперструктура и безумная
вертикальность исчезнут. Нью-Йорк - последний избыток этой
барочной вертикальности, этой центробежной эксцентричности, перед
торжеством горизонтальности и имплозией.
Благодаря чудесному соучастию всего населения Нью-Йорк
превращает в комедию собственную катастрофу, и это свидетельство,
скорее, не упадка, а могущества, которому ничто не угрожает извне
- поскольку ему вообще ничто не угрожает. Его плотность, его
----------------------------------------
(1) Мистические перевозки (англ.).
[90]
поверхностная наэлектризованность отвергают саму идею войны.
Каждодневное возобновление жизни - своего рода чудо, ведь столько
энергии тратится накануне. Его напряжение предохраняет жизнь, как
вольтов купол, от всех внешних угроз. Правда не от внутренних
аварий, таких как black-out 76,(1) которые оно, однако, превращает
в катастрофы мирового масштаба, еще больше способствуя мировой
славе города. Эта централизованность и эксцентричность могут
сообщить ему исступленное ощущение собственного конца, который нью-
йоркская "сцена" лишь эстетически транскрибирует в своих психозах,
в своем агрессивном экспрессионизме, и который коллективно
культивируется всем городом в техническом буйстве вертикальности,
в ускорении обычной жизни, в подвижности счастливых или несчастных
лиц, в дерзости жертвы, приносимой человеком чистому движению.
Никто не смотрит на вас, все захвачены страстным напряжением
своих безличных ролей. В Нью-Йорке не видно полицейских - в других
leqr`u именно полицейские придают современный урбанистический вид
еще наполовину деревенским городам (Париж - хороший тому пример).
В Нью-Йорке урбанистичность настолько высока, что нет никакой
необходимости как-то ее особо выражать или сообщать ей
политический характер. Впрочем, Нью-Йорк уже не политический
город; волеизъявления той или иной идеологической группы редки и
всегда малозначительны (этнические группы выражают себя в форме
праздников и чисто расовой демонстрации своего присутствия).
Напряжение не выражает напряжения отдель-
----------------------------------------
(1) Нарушение электроснабжения, произошедшее в 1976 году,
когда на несколько дней крупнейшие американские города остались
без света.
[91]
ных социальных отношений, оно - сила всех отношений и носит чисто
экспоненциальный характер. Даже сексуальность, как форма
выражения, каким-то образом преодолена, и хотя она постоянно
афишируется, у нее больше нет времени на то, чтобы
материализоваться в виде человеческих и любовных отношений;
сексуальность растворяется в постоянной скученности, в
многочисленных эфемерных контактах. В Нью-Йорке ощущение величия
существует в том смысле, что вы чувствуете себя овеянными
коллективной энергией всех; мрачная картина перемен в Европе -
здесь эстетическая форма мутации.
В Европе мы владеем искусством мыслить о вещах, анализировать
их, думать о них. Никто не может отказать нам в исторической
проницательности и концептуальном воображении, которому
интеллектуалы завидуют и по ту сторону Атлантики. Но
неопровержимые истины, чудесные следствия современности находятся
на краю Тихого океана или в Манхэттене. Нью-Йорк, Лос-Анджелес
находятся в центре мира, это следует признать, даже если в этом
есть нечто, что одновременно и воодушевляет, и разочаровывает. Мы
безнадежно отстаем от их ограниченности, их способности к
переменам, от наивного отсутствия чувства меры и социальной,
расовой, морфологической, архитектурной эксцентричности их
общества. Никто не в состоянии проанализировать все это в полной
мере, и меньше всего - американские интеллектуалы, запертые в
своих кампусах, драматически чуждые конкретной, невероятной
мифологии, которая творится вокруг.
В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве, могуществе,
старости, равнодушии, пуританстве, ментальной гигиене, нищете и
расточительности, техноло-
[92]
гической тщете и бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний
воздух мира. И, может быть, весь мир продолжает грезить о нем даже
тогда, когда подавляет его и эксплуатирует.
На высоте десять тысяч метров, при скорости в тысячу
километров в час подо мной проплывают льды Гренландии, в наушниках
звучит Indes Galantes, на экране - Катрин Денев, какой-то старик -
армянин или еврей - спит, опустив голову на мои колени. "Да, я
чувствую всю силу любви", - поет чей-то божественный голос,
перелетая из одного часового пояса в другой. В самолете люди спят,
скорость не ведает силы любви. Между той ночью, из которой я
вылетел, и той, в которую я приземлюсь, день продлится только
четыре часа. Но божественный голос, голос бессонницы летит еще
быстрее, он пересекает ледяную атмосферу над океаном, движется по
длинным ресницам актрисы, по сиреневому горизонту, над которым
встает солнце, попадает в теплый саркофаг реактивного самолета, и,
наконец, гаснет на просторах Исландии.
Итак, путешествие закончилось.