Цуриков Н. А. ВСТРЕЧИ С ТОЛСТЫМ

Формат документа: docx
Размер документа: 1.08 Мб




Прямая ссылка будет доступна
примерно через: 45 сек.




Теги: Из книг группы Лев Николаевич Толстой. Голос Истины из Ясной Поляны
  • Сообщить о нарушении / Abuse
    Все документы на сайте взяты из открытых источников, которые размещаются пользователями. Приносим свои глубочайшие извинения, если Ваш документ был опубликован без Вашего на то согласия.


Николай Александрович Цуриков
ВСТРЕЧИ С ТОЛСТЫМ
[По книге: Цуриков Н. А. Прошлое. – М., 2006. – С. 205 - 233]


205
12-го июня 1898 г. поехал с Соней Николаевной
(женой Ильи Львовича. — И.Ц.)
к Цуриковым, Афремовым, Левицким.
Очень приятное впечатление,
полюбил многих, но заболел и не сделал дела,
а наделал много хлопот и Левицким, и домашним.
(Из дневника Л.Н. Толстого)
Мои воспоминания о Толстом под вышеприведенным заголовком были напечатаны почти 30 лет тому назад. И при этом не в виде отдельной брошюры или в каком-нибудь журнале, а в газете («Возрождение»), где они появились во многих номерах отдельными статьями (406). Не приходится говорить, что сейчас эти воспоминания из-за этого совершенно недоступны широкому читателю.

И.А. Бунин, о немногих встречах с которым я пишу отдельно, приблизительно через месяц по окончании печатания моих воспоминаний, между прочим, писал о них в статье «К воспоминаниям о Толстом»: «Прочел “Встречи с Толстым” Н.А. Цурикова, напечатанные в “Возрождении”. Очень ценные и хорошие статьи. Цуриков прав, что воспоминаниям о Толстом уже конца-края нет. Но много ли и до сих пор среди этих воспоминаний таких, где бы Толстой чувствовался по-настоящему? В воспоминаниях же Цурикова он чувствуется необыкновенно живо. Большинство писавших о Толстом принадлежали к среде совсем другой, чем Толстой, говорит Цуриков. И мне хочется прибавить: вот в этом-то и вся беда. Другое дело — Цуриковы. И так бы хотелось, чтобы “Встречи с Толстым” не затерялись среди прочих произведений такого рода» (407).
206
Лица, знакомые с мемуарной литературой о Толстом, знают, что воспоминания о нём можно поделить, грубо говоря, на две неравные и разноценные группы: воспоминания толстовцев, очень часто приближающиеся к типу «житийной» литературы, и воспоминания людей, которые ожидали они того или не ожидали, но встретив не святого, а грешного человека, так преимущественно его и восприняли и описали. Восприняли и описали с самой неинтересной точки зрения, с какой только можно подходить к человеку и судить о нем: с точки зрения... его последовательности. Причем и те и другие (как бы странно и, может быть, даже парадоксально это замечание и ни звучало) зачастую принадлежали к другой среде, чем Толстой, и поэтому многое, очень существенное, совершенно непредумышленно и естественно выпало из их поля зрения. И если бы и в тех и в других воспоминаниях кроме религиозно-нравственных поучений или изображений поступков Толстого, противоречивших его учению, не попадались бы характеристики, данные Толстым (очень часто на протяжении нескольких если не страниц, то глав прямо противоположные), его слова неучительного характера, просто словечки (вроде того, что у Ибсена в драмах всегда все ходят на гору), иногда полные истинно толстовского размаха, стремительности и остроты, — то эти воспоминания производили бы впечатление тяжелое и смутное... С одной стороны, когда сейчас читаешь посвящение «Яснополянских записок» Д.П. Маковицкого тихому, незлобивому и не противляющемуся злу китайскому народу, тем особенно дорогому Льву Николаевичу (408), или передачу рассуждений Толстого о мирности и бескровности будущей революции, и многое тому подобное, — становится и грустно, и досадно. С другой, когда один из посетителей Ясной Поляны рассказывает о том, как Толстой с аппетитом кушал хорошо приготовленные грибочки трех сортов из трех разных баночек, то эти «грибочки», конечно помимо воли пишущего, заслоняют собой все остальное и впиваются в память, как репьи в волосы, и никак их не выдерешь.
Конечно, есть и третья группа воспоминаний, но она немногочисленна.

Среди людей, знавших Толстого, были и другие. Их придётся охарактеризовать несколькими признаками. Во-первых, это были люди, влюбленные в его литературные произведения, и не только влюбленные, но и чувствовавшие в нем — скажу это прямо — певца своего быта, своей среды и просто помещичьей дореволюционной жизни. Каково было специфическое влияние на них его произведений, видно хотя бы из такого примера. Я знал одного помещика, который не мог простить Толстому «Хозяина и работника» (409):
207
— Прочел я «Хозяина и работника» и не могу теперь ездить в метель. Чуть снежок — сижу дома. Прямо зарезал он меня.
Понятно, что для такого впечатления от этого произведения надо было приезжать в Ясную Поляну не на один день в скором поезде из Москвы или Петербурга, а постоянно жить где-нибудь рядом с ней, в занесённой снегом усадьбе.

Во-вторых, это были люди, которым всё учение Толстого, поскольку оно было его собственным, то есть каким-то исправлением христианства и добавлением к нему, было совершенно чуждо.

В-третьих, это были друзья семьи Толстых: не Софьи Андреевны (410) или Льва Николаевича, а именно семьи Толстых, хотя бы и не в её целом.

Этими тремя вышеуказанными признаками я могу охарактеризовать отношение к Толстому и моих родителей, надо вам сказать, разделявших некоторые если и не воззрения, то настроения и взгляды Толстого: педагогические, бытовые и т.д.

Что же касается моих собственных впечатлений, то их особенностью является то, что преимущественно я видел Толстого в своем детстве и отрочестве и только один раз взрослым. Толстой любил детей и удивительно умел с ними говорить, и этим, может быть, объясняется и моё собственное тогдашнее впечатление от него.

Наконец, я не могу не отметить и ещё одного обстоятельства. Толстой был человеком исключительной напряжённости жизни чувств, никогда она в нем не угасала. До конца своих дней, как бы ни искажали его образа услужливые поклонники, он был подвержен всем земным страстям, любил, понимал, видел жизнь, как никто. Там, где рядовой человек, особенно выхолощенный нашим однобоким, неумным рационалистическим образованием, проходил мимо, ничего не замечая, там для него открывался целый мир, бурный, движущийся, притягивающий и отталкивающий.
Мне неприятно это говорить, и я не хотел бы своими словами обидеть учеников Толстого, но мое впечатление от наблюдений Толстого в течение двух недель в 1909 году было вот каково. Я видел, что старик Толстой недобр (во всяком случае, суров), ревнив, небезразличен к еде, все еще привязан к своей прежней жизни и даже... скуп; словом, полон самых ярких человеческих пороков. Я не стал бы об этом писать, если бы, с одной стороны, я не думал, что больших людей можно судить только по наличию достоинств (и лишь маленьких по отсутствию пороков), а с другой — если бы я не видел,

208

как он загорался от всего хорошего, как все его мучительное и тяжелое доктринерство было каким-то выходившим наружу самопреодолением.

Прежде всего, не будучи добр, а тем более добродушен, он был морален, и наряду со страстностью у него была большая и действенная совесть. Кроме того, в моих глазах все, что я говорю, — не осуждение, а скорее защита великого писателя и человека от скопческой стилизации его убогими последователями. Наконец, я не стал бы всего этого говорить, если бы материал для этого заключался только в моей памяти.

Благодаря своей эмоциональности, Толстой был очень впечатлителен и менялся в зависимости от обстановки. Он был одним в Ясной Поляне, другим в Никольско-Вяземском, Гринёвке или Кочетах (имение C.Л. и И.Л. Толстых и его зятя М.С. Сухотина 411 ) 412 и совсем уже другим, когда он отрывался (не хочу сказать «вырывался») от общества толстовцев и бывал в гостях: не у детей, а у чужих людей.
Огромное большинство описывавших Толстого видело его в Ясной Поляне времен не Фета и Тургенева, а Черткова и Гусева 413, то есть в кричаще нехудожественном сочетании рационалистического скита с рамкой стародворянской усадьбы.
Мне довелось видеть его в иной обстановке, в обстановке всего того, что описано им самим в первый период его жизни.

Религиозный философ, моралист и учитель, Толстой никогда не переставал быть русским барином — и в поносительном, и в хвалебном смысле этого слова. Чтобы понимать Толстого, подходя к нему не только как к писателю, но и как к огромной личности, чтобы понимать, а не исповедовать или поносить его и его учение, нельзя забывать об этом ни на одну минуту.

В моих детстве и юности я не только воспринимал и подходил, но и видел его именно с этой второй его стороны. Видел притом в особой рамке, о ней мне и хочется в заключение этого вступления сказать несколько слов.

Я родился и вырос в «тургеневских местах». Так по справедливости они могут быть названы, и так мы, местные люди, их и называли. Жуковский, Дельвиг, Сухово-Кобылин, Киреевские, Хомяков, Жемчужников, Апухтин, Полонский, Л. Андреев, Тютчев, Толстой, Тургенев, Лесков, Фет, Бунин — всё это наши уроженцы, а последние шесть и «наши» писатели (414).

«Наши места» — это не так уже много. Это небольшой круг с радиусом в 100—150 верст, который охватывает соседние уезды Тульской, Орловской, Калужской и Рязанской губерний. А «тургеневские места» — это смежные
209

уезды даже только двух соседних губерний: Орловской и Тульской. В них почти целиком входят все «Записки охотника», редко уходя в Калужскую, Курскую и Тамбовскую губернии («Хорь и Калиныч», «Льгов», «Лебедянь» и др.) (415), и рассказанное не только в «Записках», но и во многих повестях Тургенева произошло у нас же.

Читая прежде у себя дома произведения «наших земляков», мы, «тамошние», остро чувствовали, как все нас окружающее тесно скреплено с незабвенными картинами их произведений. Ежедневно мы видели иллюстрации к ним. Непередаваемое наслаждение было в том, чтобы, проведя целый апрельский день в поле и лесу и придя вечером домой, прочесть описание этого самого нашего апрельского дня в «Анне Карениной», когда то, что изображалось Толстым, переплеталось, перемешивалось и сливалось со всем тем, что вот только что еще дрожало в тихом, вопрошающе напряженном вечернем апрельском воздухе и наполняло все кругом.

Мы, провинциально гордые своими земляками, не мнили себя единственно или лучше других чувствовавшими «своих» писателей, но, понятно, каким особым ореолом в наших глазах были окружены эти писатели. Частью уже ушедшее, а частью только еще уходившее, быт Лескова, и неизменно вечное — все та же природа Тютчева, Фета, Тургенева, Толстого и Бунина — было всегда вокруг нас и с нами, — и все же мы называли свои места «тургеневскими»... не потому, что он был самым любимым, а потому, что ряд увековеченных им и общеизвестных теперь мест суть подлинно существовавшие и не стершиеся до самой революции имена. Бежин луг, никому дотоле не известная Красивая Мечь, прославленная Касьяном, маленькая, незаметная у оврага Колотовка, где Яков Турок зачаровал своей «Не одна во поле дороженька» и Дикого-Барина, и Обалдуя, и плакавшую целовальницу, — все они, не выдуманные, а существовавшие в наше время, находятся неподалеку от Спасского-Лутовинова, ласкающего звучностью своего имени, уступающего разве только Ясной Поляне. Мало этого, не только имена, но и «наши» события часто вдохновляли Тургенева. Это события наших мест дали «шекспировскую» тему не одному только Лескову: неподалеку от того места, где проживала «Леди Макбет Мценского уезда», произошел и «Степной король Лир» (416).

У Лескова наш быт, у Тютчева, Толстого, Фета наша природа, у Бунина вся наша и убогая, и прекрасная деревня... Тургенев сделал для нас больше: он, так сказать, воспел наши места, назвав их по имени, вот почему мы — провинциалы — с гордостью и называли их «тургеневскими».
210
В этих-то «тургеневских местах», неподалеку от того Покровского, где у сестры Льва Николаевича, Марии Николаевны (417), он съезжался с Фетом и Тургеневым, приезжавшими в Покровское из соседнего Мценского уезда (418), мне и пришлось — то в имениях его сыновей, то у нас в доме — видеть Толстого в детстве.

Семью Толстых, его детей и внуков я помню с тех пор, как помню себя. С некоторыми из них меня связывала дружба. И я, конечно, в полной мере и осведомлен (и не из книг), и представляю себе те сложные, а подчас и тяжелые отношения, которые в толстовской семье были. И видел, и слышал многое, что дает мне возможность ясно представлять себе, в чем была правда и в чем была неправда и «тех» и «других». Но именно то, что я пользовался и доверием, и гостеприимством некоторых из Толстых, что от меня не скрывались, заставляет меня во всем последующем совершенно этого вопроса не касаться, как бы часто и как будто без достаточной нужды и, кажется, уже во всех подробностях это и ни было сделано другими.
Первый раз я увидел Льва Николаевича, когда мне было лет семь-восемь (419). Стояла ранняя зима. Мы, дети, только что вернулись с послеобеденной прогулки. Уже спускались сумерки, и в доме начинали зажигать лампы, когда вернулся из города со службы отец и, еще не раздеваясь, в передней сказал матери: «Через час к нам приедет Лев Николаевич и будет ночевать». В доме началась суета. Положение хозяйки было нелегкое. Без предупреждения, неожиданно, в деревне, зимой, когда «нет свежей зелени», надо было быстро приготовить вкусный вегетарианский ужин, да такой, чтобы великий писатель, небезразличный к еде и с больным желудком, упаси Боже, не заболел. Мы, дети, тоже взволновались. Писателя Толстого мы уже знали и любили. Вероятно, по его азбуке мы выучились грамоте (420). И первое, что вообще прочли, были его же короткие рассказы, басни и сказки. А тут как раз накануне отец прочел нам «Охота пуще неволи». Описание пробуждения в лесу, среди деревьев, покрытых инеем, показавшихся Толстому сказочным дворцом, но особенно после того, как раненый медведь с перебитой пулей челюстью наваливается на Толстого и забирает его голову к себе в пасть, а мужик-обходчик, с одной хворостиной в руках, бежит на зверя, чтобы спасти барина, произвело на нас, деревенских детей, — конечно, уже мечтавших о ружьях и охоте, — огромное впечатление (421). И поэтому мы с волнением ждали, и не столько писателя, сколько охотника и героя рассказа о медведе.

Эту первую «встречу» я помню, конечно, очень смутно. Седой насупленный старик сидит за столом и о чем-то говорит, как будто спорит с отцом. А

211
мы не отрываясь смотрим на него. Он замечает это: «Что это они меня так разглядывают?» — «Ах, это я им как раз вчера прочел ваш рассказ “Охота пуще неволи”, так их, очевидно, интересует, нет ли у вас шрамов на лбу».
Толстой сразу изменился. Он подозвал нас к себе, мы его окружили; кажется, он посадил младшего брата к себе на колени и стал нам рассказывать и про эту, и про другие охоты. Мы чувствовали себя с ним легко и просто. Рассказ его был увлекательно интересен. И у меня даже осталось в памяти, как он приподнял рукой волосы на лбу и показал нам шрам — следы зубов медведя.

Второй или третий раз я видел Толстого в исключительно интересной, пожалуй единственной в своем роде, обстановке.

Каждое лето к нам приезжал из Калуги мой дед, тогда еще бодрый старик, Н.С. Кашкин, а из соседнего Ефремовского уезда его зять, К.Н. Боборыкин. К нам они обыкновенно съезжались, чтобы повидаться. Оба старика были друзьями молодости Толстого, и, узнав, что они съехались у нас, уж не помню, из Ясной Поляны или из Гриневки, Толстой тоже приехал к нам, чтобы повидаться с ними.
Д.П. Маковицкий в своих воспоминаниях приводит как будто слегка скептический отзыв Толстого о деде Каш кине. Это запись от 17 февраля 1905 года, то есть десять лет спустя после свидания, о котором я говорю. Маковицкий пишет (т. II, стр. 49): «По какому-то поводу зашел разговор о петрашевце Н.С. Кашкине, с которым Лев Николаевич подружился на Кавказе, куда Кашкин был сослан. “Ему 70 лет, он богат, друг Достоевского, Петрашевского, фурьерист, — сказал Лев Николаевич, — зачем он служит судьей?..”» И в сноске: «Лев Николаевич познакомился с Кашкиным в 1853 г. в Железноводске, потом они постоянно виделись в 1856 и 1857 гг. в Москве. Они были на “ты”. Кашкин пережил Льва Николаевича. Он умер в 1914 г.»422.

Я нарочно привел этот отзыв Толстого, чтобы подчеркнуть, что незадолго до того Лев Николаевич все-таки охотно встречался с дедом и, как будет видно из дальнейшего, с удовольствием вспоминал прошлое.

Другой старый знакомый Толстого, приехавший к нам, был, как я говорил, К.Н. Боборыкин. Молодым артиллерийским офицером он познакомился с Толстым уже в Севастополе и, хотя не так близко, как Н.С. Кашкин, тоже сошелся с Толстым. Выйдя в отставку после длинной военной и административной гражданской карьеры и живя по зимам в Москве, он бывал у Толстого в Хамовниках (423). В полную противоположность своему шурину, он, военный до мозга костей, но вместе с тем и «либерпансер» (424), как говорили

212
в его время, «радикал», друг и поклонник Милютина; кое в чём он разделял взгляды Толстого.

Мне было тогда лет десять, и понятно, что об этом теперь приходится пожалеть, так как в памяти остались одни лишь яркие краски, но почти никаких твердых контуров беседы друзей.

Три старца, три живых исторических хроники, помнившие и знавшие самое значительное и интересное за всю вторую половину XIX века, встретились, съехавшись у нас, в последний раз. «Пользуясь» тем, что он не у себя, а в чужом доме, среди инакомыслящих, Толстой смог или заставил себя забыть на время свои обычные темы. Он был необыкновенно оживлен и весел.
Вечером, после традиционных прогулки, осмотра хозяйства и конного завода и выводки лошадей, начались рассказы и воспоминания. И, вероятно, потому, что всем троим было приятно вспоминать время своей молодости и что, в сущности, эти дорогие для всех троих воспоминания их и связывали, весь вечер был посвящен Кавказу, Севастополю и Москве перед «эмансипацией». Война, охота, боевые приключения и сцены, кавказские и севастопольские генералы и тогдашние соратники и знакомые, толстовская песенка — «Как четвертого числа нас нелегкая несла гору занимать» (425), а потом московские балы и вечера...
— А ты помнишь, Лев Николаевич, — спросил дед, — как мы с тобой познакомились?

Толстой улыбнулся:
— На водах, кажется? (426)

— Да, но при каких обстоятельствах! Дело ведь было так. Мы приехали с приятелем на воды под вечер и не могли нигде найти приюта. Все было занято. Погода была ужасная. Наконец нам отвели «квартеру», но предупредили, что в хате уже спит только что приехавший один постоялец. В хате действительно кто-то спал под буркой. Начали мы обогреваться, закусывать, и, разобравшись и согревшись, я достал только что полученную последнюю, еще не читанную мной книжку «Современника» и, открыв ее наугад, стал читать вслух. Это было... «Детство» (427). С каждой страницей я увлекался все больше и больше. Наконец, не выдержав, прервал чтение, и мы с приятелем стали обмениваться восторженными впечатлениями. Подписана была повесть инициалами. «Кто бы это мог быть? — сказал приятель. — Вот бы узнать автора!» Неподвижная до того бурка зашевелилась. «Это я написал», — раздался голос. Мы были так поражены, что сперва даже не поверили. Через час мы уже говорили, как старые знакомые.

213

— Да, да, вспоминаю. Ты прекрасно читал, и приятно было мне, молодому автору, услыхать такие хорошие отзывы, — подтвердил Лев Николаевич рассказ деда (428).

Долго еще, много лет спустя, этот день вспоминался у нас в семье, и дед особенно любил о нем рассказывать. В молодости он был очень красив и «любезен», как тогда говорили.

— Лев Николаевич сказал мне, — рассказывал дед, — «А ведь ты большим в Москве успехом пользовался, Николай Сергеевич, возвращенный из ссылки, георгиевский кавалер, молодой... помнишь, как мы с тобой ездили вместе ужинать после балов?» — «Еще бы, — отвечал я, — чуть ли не к Шевалье в Леонтьевский переулок, где твой Оленин прощался с приятелями, уезжая на Кавказ» (429). Но немудрено было пользоваться успехом. Нас ведь вернули вместе с декабристами, и барышни не разбирались, кто за что был сослан и долго ли сидел. Но декабристы были старики, а мы — молодые!

Суровый Боборыкин одним своим рассказом чуть не расстроил весь вечер, так как, не желая того, огорчил Толстого. Он напомнил ему, как в Севастополе Толстой любил выводить новичков на бастион, когда кругом жужжали пули, и смотрел новичку в глаза. «Вероятно, это вам нужно было для ваших прекрасных произведений», — одобрительно закончил он.

— Да неужели я это делал?! — ужаснулся Лев Николаевич.
— Да, как раз со мной вы и проделали такой опыт.
Толстой страшно огорчился:
— Как ужасно, как это ужасно, — не мог он успокоиться.

В третий раз Толстой был у нас в начале июня 1898 года. Как раз об этом посещении он говорит в своём дневнике от 12 июня этого года. В нашем уезде был небольшой голод, и Лев Николаевич, вообще кормивший голодающих и легко привлекавший для этого средства, приехал к нам, чтобы вместе с моим отцом объехать уезд (430). Толстой пробыл у нас недолго, разговоры шли главным образом о голоде и устройстве столовых, и в памяти у меня остались лишь большие волнения дам — моей матери и Софьи Николаевны Толстой (431) — по поводу обеда, так как Толстой был не вполне здоров. Уже потом я вспоминал все эти хлопоты и волнения, происходившие на моих глазах и доказывающие, какой внимательной и неустанной заботливостью в этом отношении он всегда был окружен дома, заботливостью, без преувеличения можно сказать, сохранившей ему жизнь. (Поездка эта, как видно из дневника Льва Николаевича, действительно окончилась его серьезной болезнью на краю уезда, в доме Левицких 432.) Отец вернулся из поездки несколько раньше, еще до болезни Толстого, и рассказывал очень много интересного.

214

— Как только он вырывается из своего окружения, — рассказывал отец матери, — его буквально нельзя узнать. Он преображается. Все это его упорное и настойчивое повторение одних и тех же изречений, вся эта его тяжеловесная и непримиримая полемика, суровая нетерпимость — все куда-то исчезло, и с нами был прежний Толстой «Войны и мира». Все он любит, все он видит и все понимает. Все его замечания о хозяйстве, о полях, о деревнях, которые мы проезжали, о лошадях были изумительно остры и метки. Гаврила, сидя на козлах, только головой покручивал. А когда мы приехали к Надежде Тимофеевне (Афремовой) (433), то я его уж совсем не узнал. Это был не философ, а «маркиз». Французский язык очаровательный, весел, вежлив, любезен, галантен. Встретила она его гостеприимно, но холодно, а под конец вечера не выдержала — сдалась. Посчитались даже родством, он вспомнил, как когда-то в Москве ухаживал за ее кузиной, и расстались в полной дружбе. А днем осмотрел все хозяйство, давал необыкновенно дельные советы, во время выводки узнавал, каких заводов и кровей лошади, рассказал даже один анекдот... одним словом, к вечеру весь дом от конюхов до старухи был побежден. (Чтобы предыдущие строки были вполне ясны, надо сказать, что любимый сын Надежды Тимофеевны на почве религиозных сомнений был некоторое время нервно расстроен и старушка, обожавшая сына и сама очень церковная, все это приписывала влиянию Толстого, не могла ему этого простить и называла его не иначе как Иваном Ильичом — известным в то время московским юродивым (434).)

Между этими тремя ранними встречами и той основной, когда я, будучи уже студентом, прожил в Ясной Поляне около двух недель, мне несколько раз и раньше и позже пришлось еще видеть Льва Николаевича, главным образом в имении его сыновей.

Подросши, я уже знал, что у нас в семье совершенно отрицательно относятся к специфическим чертам его религиозного учения, жалеют, что Толстой оставил свою художественную деятельность и что вместе с тем по-прежнему имя его окружено ореолом. Когда, уже будучи взрослым, я пытался осознать, чем объяснялось, что люди, религиозные взгляды которых он часто грубо оскорблял, все же любят его и считают близким, я пришел к некоторым выводам, о которых отчасти говорил уже в начале. Например, мой отец, для которого, по его неоднократным беседам со мной, Россия без православия — ничто, не только любил Толстого как писателя (в этом, конечно,

215

было главное), но и находил много вопросов, в которых он с Толстым был единомыслен. Таковы были вопросы педагогические, взгляды на крестьянство и взаимоотношения деревни с городом, на опрощение и трудовую жизнь и просто на темы, которые иначе не назовешь, как темы житейско-бытовые. И так было не с одним моим отцом. В этом мировоззрении, зачатки которого нетрудно проследить в самых ранних его произведениях, не говоря уже о «Войне и мире», Толстой никогда не был одинок, и его взгляды не являлись специфическим толстовством. Это были настроения, шедшие поперек русских и либерализма, и консерватизма. И, может быть, потому, что люди пишущие обычно укладывались в эти трафареты, они (эти настроения) до сих пор не получили своего полного изображения как общественное явление. Хотя, с одной стороны, Толстой был в этом отношении выразителем не только своих мыслей и настроений, но и окружающих его жизни и быта и находился сам под их влиянием, но, несомненно, с другой стороны, сказывалось и его обратное влияние на окружающую среду. Например, в области педагогики мой отец был, несомненно, под влиянием Толстого. У нас в имении была устроена отцом народная школа. Такие бесплатные школы бывали и у других помещиков, но не обычно, а для некоторых и возмутительно было то, что мы, дети помещика, все учились в ней, кончили ее и росли вместе с деревенской округой. В известной мере «пострадавшим» от толстовства я не могу не признать и себя лично, ибо было не очень легко после не строго систематического учения дома держать вступительный экзамен в один из старших классов гимназии.

О единомыслии отца с Толстым, особенно в вопросах педагогики, могут свидетельствовать два шутливых парадокса, которые отец высказал Толстому и которые, конечно, привели Льва Николаевича в восторг, вызвав с его стороны в ответ очень лестное и, главное, характерно толстовское замечание. Припоминаю обстановку, при которой эти афоризмы, характерные для взаимного понимания Толстого и «нетолстовца», были высказаны.

Отец, как и Толстой, был страстным любителем верховой езды. Это не только не был для них «один из более или менее неудобных способов передвижения», но и нечто гораздо большее, чем спорт. Мне кажется, что также, как для деревенской бабы песня есть не только удовлетворение музыкальной потребности, а некоторое действо (что и характерно для деревенской песни), так и для них верховая езда была не спортом, а «охотой» (термин, применявшийся в деревне не только к охотникам на зверя, но и к «охотникам» до езды, до хозяйства, до лошадей и т.д.). Гриневка была от нас в тридцати верстах.
216

Мне было лет двенадцать, а старшему брату четырнадцать, но мы уже давно и серьезно ездили. Узнав, что Лев Николаевич в Гриневке, мы часов в шесть утра выехали туда с отцом. За полверсты до дома отец тронул рысью. Лошади были кровные, рысистые, вершков до пяти (то есть два аршина пять вершков (435), считая от земли до холки). Я на свою Казистую без посторонней помощи сесть не мог, но, уже взобравшись, был хозяином. К крыльцу мы «подошли» полным ходом в ряд: отец посредине, а мы по бокам, «голова в голову». На стук копыт из конюшни выбежал знакомый толстовский кучер Абрам, а на крыльце уже стоял Лев Николаевич.
— А, хорошо, как хорошо, и что приехали, и что такими молодцами они у вас ездят. Прекрасно. Не устал? — погладил он меня.
— Нет, ничего, — отвечал я, хотя ноги подгибались и дрожали.
Толстой повел нас умываться.
— Ведь вы их дома воспитываете, в гимназию не отдаете? — спросил он отца.
— Дома.
— А почему?
— Да уж пусть лучше будут просто дураками, чем набитыми.
— Как, как? — обрадовался Толстой. — Просто дураками, а не набитыми! Ну, вы мне сегодня прямо праздник устроили. Этим ведь все сказано. Замечательно! Целая программа...

Во время умывания «педагогический» разговор продолжался:
— Вот все говорят о развитии, — продолжал отец. — «Надо развивать, развитие личности» и т.д. Ведь ни одно слово даром не рождается. Говорят — и действительно ведь «развивают»... Знаете, как клубок ниток. Возьмут ребенка с богатыми задатками, как его Бог создал, и давай развивать. Развивают, развивают лет двенадцать. Разовьют — глядь, а ниток-то и нет, одна «бумажка» в руках. Надо бы завивать, а они — развитие...

Толстой совсем просиял:

— Знаете что, вот мы с вами во многом не сходимся, но это не важно. У разных людей разным клеем руки вымазаны, берут одно, а прилипает разное. А у нас с вами одним. Как ни спорим, а во многом сходимся.
Афоризм этот с успехом мог бы быть взят в качестве мотто ко многим и многим воспоминаниям, и прежде всего, может быть, к воспоминаниям пишущего эти строки.

Ещё один пример отношения к Толстому «нетолстовцев». Известно, что многие из глубоко религиозных православных людей после кончины Толстого
217

служили по нем панихиду. И это не было для них ни обычным для нерелигиозных интеллигентов недобросовестным использованием церкви для политического протеста, ни протестом против отлучения Толстого от церкви. Ибо первое им претило, а второе, отлучение, они считали хотя и неприятным, но совершенно логичным и безукоризненно последовательным. Толстой резко отрицал, а иногда и грубо порицал не только обряды, но и таинства и некоторые основные христианские догматы. Церковь его осудила и оформила то, что, по существу, он сделал сам, то есть признала его к церкви не принадлежащим (436).

Но, кроме панихид, мне известно и еще одно поминовение усопшего Толстого. Кажется, в печати о нем не упоминалось. Одна моя близкая родственница, очень православная, но обожавшая Толстого и горько оплакивавшая его кончину, решила, не служа по нем панихиды, помянуть его «по-толстовски», вернее даже по-старорусски. Она поехала по городу, где жила, собрала по подписке деньги, накупила продуктов и устроила поминальные обеды в остроге, ночлежном доме, приюте для сирот, а кроме того, собрала со всего города нищих и накормила их, предлагая всем помянуть и помолиться за усопшего раба Божьего Льва...

Таковы были и многие другие тесные связи Толстого с окружавшими Ясную Поляну «нетолстовцами», а если и толстовцами, то в каком-то другом, необычном смысле, еще требующем своего раскрытия...

Но возвращаюсь к своему рассказу. Из моего отрочества мне вспоминаются две сцены, показывающие, как Толстой был порывист, но и как он быстро отходил. Как-то я был в Ясной Поляне в начале мая. Ландыши еще не зацвели. Но в лугах и низинах было уже много любимых Львом Николаевичем желтых, нежно пахнущих «купальниц». Одна старая дама попросила меня набрать их. Я быстро набрал большой букет и принес ей, а она преподнесла цветы Толстому. Он взял и поблагодарил.
— Я хочу нелюбезно просить вас вернуть мне мой подарок, — сказала дама.
— Почему? — удивился он.
— Мне хотелось, чтобы вы подержали букет в руках, а потом я отвезу цветы одной учительнице. Она очень вас любит и просила меня об этом.
— Для чего это? — рассердился Толстой. — Что она, больна, исцеления хочет? Что это за игра в чудеса. Я чудес не творю и в них не верю.

Дама огорчилась.
218

— Ну, зачем же вы так говорите, так сурово и так обидно. Я ведь верю в чудеса, но она не больна. Неужели вам трудно сделать человеку приятное?
— Простите, простите меня, я не прав, вот, возьмите их, не сердитесь на меня, — быстро отвечал Толстой.

В другой раз провинился мой старший брат. Лев Николаевич гостил в Гриневке у Ильи Львовича. Мы сидели с отцом и Сергеем Львовичем на балконе в его имении Никольско-Вяземском, находившемся в нескольких верстах от Гриневки, когда из-за низкой живой изгороди показалась характерная фигура Льва Николаевича, в круглой шапочке и блузе, обычно немного сутулившегося, но в седле неизменно стройного и прямого. Бойким «проездом», с особой, неуловимой элегантностью посадки настоящего ездока, он подъехал к балкону. Никого из кучеров рядом не оказалось, и отец приказал брату принять у Льва Николаевича лошадь. Брат повел Кабардинчика на конюшню и, уж не помню, вырвался ли он у него или отвязался, но через несколько минут Кабардинчик с не закинутым на шею поводом уздечки проскакал мимо балкона домой, а потом прибежал и сконфуженный брат.
— Экий ты неспопашливый, — встретил Толстой раздраженным тоном. — Ведь он теперь и повод оборвет, начнет кататься и седло поломает.
— Немедленно отправляйся, догоняй лошадь и не смей без нее возвращаться, — сказал брату совсем рассерженный отец, и брат убежал. А Толстой сразу изменился. Ему явно стало совестно и за минутное раздражение, и за огорчение брата.

— Не сердись на мальчика, — уже спокойно и даже просительно обратился Толстой к отцу, — он не виноват. Это ведь такие норовистые лошади. Чуть зазевался, и готово. Я их еще с Кавказа знаю. Я сам виноват, не предупредил его.

К этому же приблизительно времени (437) относится и очень длинный, интересный «гносеологический» религиозно-философский спор, свидетелем, точнее наблюдателем, которого я был и который на протяжении нескольких часов происходил между Толстым и моим дядей С.А. Цуриковым. Дядя гостил у нас в имении, а Лев Николаевич приехал к Илье Львовичу в Гриневку. Дело было летом.
— Ну вот, ты хотел познакомиться с Толстым, — сказал отец дяде, — поедем?
— Поедем.

На другой день утром мы выехали в Гриневку; после обеда масса гостей, всегда приезжавших, когда там был Толстой, вместе с хозяевами пошли гулять.

219
С места между моим дядей, по его инициативе, и Толстым начался спор. К сожалению, я относился к нему скорее со спортивной точки зрения, — кто одолеет, так как тема спора для меня была не по возрасту. Спорили об основах религии и о приоритете веры над разумом, что Толстой отрицал, а дядя утверждал. Впереди всех, сразу же оставив всю остальную компанию далеко позади, шли спорившие, то останавливаясь, то опять двигаясь. Мы с братом с трудом за ними поспевали, так как Лев Николаевич ходил довольно быстро, но все же все время не отрываясь слушали спор. Через час мы остались одни, — Лев Николаевич, дядя, брат и я, — и где-то далеко позади белые платья и зонтики. А еще через час — мы шли по дороге — нас нагнала коляска, и М.А. Стахович убеждал спорщиков вернуться домой — без всякого результата.
— Может быть, вы устали? — любезно, но с легкой иронией в голосе спросил Толстой дядю.
— Нимало, — ответил тот.

Намеки Стаховича, что они уморят друг друга, не подействовали, мы тоже отказались сесть в коляску, и Стахович, грустный, вернулся домой в одиночестве. А мы продолжали уходить от дома. Спор, хотя по форме и вполне вежливый, шел, однако, с самыми тяжелыми взаимными полемическими ударами. Как мне тогда казалось, «одолевал» дядя, так как Толстой раздражался и не находил аргументов, а дядя наседал. Домой мы добрались только к вечеру, идя уже напрямик.

Под конец у меня было уже такое впечатление, что это не спор, а преследование отступающего противника: Толстой прыгал через канавы, дядя за ним, Толстой шел большими шагами прямиком через пахоту, дядя, будучи небольшого роста, полубегом, не отставая от него, и все время продолжал спорить.

— Понятие веры, — так приблизительно, насколько помню, говорил Лев Николаевич, — о котором вы все время твердите, не имеет реального содержания, это специфически церковный и только церковный термин.
Вера есть основа религии, и понятие это полно глубочайшего смысла, точнейшее определение дано еще апостолом Павлом, надеюсь, оно вам известно, — возражал дядя.
— Это из филаретовского катехизиса? Уповаемых извещение? Какая-то весть с неба специальным избранникам?
— Да, если хотите, и из филаретовского катехизиса, но с совершенно другим смыслом. Извещение означает овеществление, а не известие, от «вещь», а не от «весть», а «уповаемых» — ожидаемого, а не избранников.

220

— Но ведь в славянском тексте, кажется, стоит «ять», а не «е»?
— Не помню, я не филолог, это ничего не доказывает, возьмите греческий или еврейский подлинник.

В это время мы уже подходили к дому, и надо было кончать.
— Во всяком случае, очень был рад с вами познакомиться, прекрасный и интереснейший спор, — любезно закончил Толстой.

Но пяти часов и пятнадцати верст им оказалось мало, и они еще пошли справляться с текстом Евангелия. Не знаю, прав ли был дядя в своем толковании определения апостола Павла, но помню, что дядя всегда упорно свое толкование отстаивал. Наконец спорившие разошлись по своим комнатам.

— Ну что, как тебе понравился Толстой? — спросил отец дядю.
— Интересный, но злой старик, — ответил дядя.

А в это время Илья Львович спрашивал Льва Николаевича о его впечатлении о дяде.

— Маленький, но злой старик, — ответил тот.

Вероятно, обоим спорщикам взаимные характеристики были переданы: весь ужин не переставали смеяться. Кто-то из сыновей Льва Николаевича рассказывал в лицах, как неудачно М.А. Стахович, по просьбе встревоженной Софьи Андреевны, пытался разнять споривших, как Софья Андреевна сразу же невзлюбила дядю, считая его виновником неумеренной прогулки, и как Толстой, будто бы желая отделаться от назойливого полемиста, нарочно вел его через всякие буераки, не зная, что дяденька тоже охотник.

Спорщики смеялись больше всех...
* * * * *

Последний раз я видел Толстого, как уже упоминал, будучи студентом, в мае 1909 года. Я был в Ясной Поляне не гостем (я занимался с одним из внуков Льва Николаевича (438)), — и это, часто отрывая меня от Толстого в самые интересные минуты, вместе с тем давало преимущество, так сказать, незаметности моего наблюдения. А я именно и поставил себе задачей вынести как можно больше впечатлений из этого посещения Ясной Поляны и решить дня себя вопрос: что такое Лев Толстой?

Перед приездом в Ясную Поляну меня предупредили, что Лев Николаевич в очень нервном настроении, что он часто начинает споры сам, но возражений не терпит, а в случае возражений спор зачастую кончается его слезами. Отнюдь не толстовец, я, не желая поддакивать, решил молчать, отвечая только тогда, когда этого потребует вежливость. Однако это оказалось не так легко.
221

Ясная Поляна того времени произвела на меня очень тяжелое впечатление. Дом делился на две половины. Обе жили физически вместе и тем не менее — врозь. Лев Николаевич в то время был уже в старческом упадке. Особенно изменяла ему память. Он не узнавал иногда очень близких и даже дорогих ему людей, забывал имена, проявлял некоторые типические черты старческой беспомощности. Свои художественные произведения он уже действительно не помнил. (Прежде он забывал о них как будто нарочно.) Однажды он долго меня расспрашивал, каковы функции предводителя дворянства, и узнавал от меня вещи, хорошо ему самому раньше известные.
Вместе с тем некоторые окружающие его последователи оказывали на него постоянное и, как мне казалось, агрессивное давление. Конечно, это делалось искренне, но часто у меня получалось такое впечатление: Толстой, — даже и в своей философии по методу художник, по натуре своей чуждый логике и последовательности, — высказывал какое-либо суждение, как всегда талантливо, а его последователи, часто отнюдь не талантливо, сейчас же это суждение ловили и, если так можно выразиться, консервировали и пришивали его к учению. Оно, теряя свою единственную прелесть бурной формы и свежести, затвердевало в догму и ретроспективно действовало уже на самого Толстого, ограничивая его свободу.
Иногда ему как будто даже подсказывали выводы на основании этих пойманных и пришпиленных слов. «Вот когда-то вы, Лев Николаевич, сказали то-то, значит, теперь вы должны сказать вот это». И я сомневаюсь, говорил ли тогда Толстой в полной мере по доброй воле и свободному произволению, хотя, может быть, это и было последовательно с точки зрения его учения. Период страшных и единственных по своей напряженности минут «Исповеди» был кончен. Ясная Поляна представляла собой какой-то рационалистический скит, состоящий из людей ни в чем не сомневающихся, во всем убежденных, все знающих и ничего уже не ищущих, задачей которых являлось поучение и главным образом обличение грешников, и притом обличение в самых резких, часто обидных, нетерпимых и далеких от любви формах.
Этот отрицательный характер господствовавшего тогда в Ясной Поляне настроения я объясняю старчеством Толстого. Как раз в это время открывались мощи св. Анны Кашинской (439), и почти все две недели, которые я прожил в Ясной Поляне, каждый день я слышал, иногда и от самого Льва Николаевича, о костях бедной старушки, которые куда-то, зачем-то переносят, для того чтобы кого-то обманывать. Говорилось и о том, как грустно, что мы

222

живем в такое время, когда могут происходить такие ужасные и нелепые вещи. В этих разговорах о мощах меня особенно угнетала тогда болезненная настойчивость, с которой к ним возвращались, тем более что члены толстовской религиозной общины жили среди многих других лиц, совершенно иначе мыслящих. Вообще вся проповедь велась в ультрабоевом и отнюдь не оборонительном духе, и это производило впечатление слабости и беспомощности.
В первый же день, как я приехал, я попал «под обстрел».
— Вы студент? — спросил меня Лев Николаевич.
— Да, — отвечал я.
— Жаль, жаль. А какого факультета?
— Юридического.
— Самый плохой из всех, все плохи, но этот хуже всех. Это вы под влиянием отца или по убеждению пошли туда?
— Нет, я убежденный государственник, — не удержался я.

Лев Николаевич только грустно покачал головой. Но как ни мало обращал Лев Николаевич на меня внимания, почти целый день занятый у себя работой, все же этому до конца своих дней страстному человеку, очевидно, было тяжело присутствие рядом молчаливого несогласия. Как-то большой компанией мы играли в городки. Лев Николаевич, очень любивший эту игру, сам уже не мог играть и только наблюдал. После одного удавшегося мне удара он ласково положил мне руку на плечо и очень добродушно сказал:
— Вот, хорошо вы играете и верхом ездите отлично, я видел, как вы Саше (Александре Львовне. — Н.Ц.) жеребчика подъездили, это много лучше вашего факультета.
Частые смены настроений и большие колебания чувства были для него характерны. Утром я наблюдал, как, подавая под знаменитым деревом нищим милостыню, неизменно по пятаку, он не отказывался от суровых и недобрых наставлений нищим о вреде денег и праздности. А вечером, несмотря на отрицание музыки, когда А.Б. Гольденвейзер (440) начал играть одну из любимых Толстым вещей Шопена, он вышел из кабинета с совершенно просветленным и каким-то сияющим лицом, с яркими и уже не старческими глазами, полными слез. Так он чувствовал музыку.

У Д.П. Маковицкого («Яснополянские записки», т. II, стр. 44) в записи от 14 февраля 1905 года находим такие строки: «…Лев Николаевич сказал: вчера должен был приехать наш друг музыкант (А.Б. Гольденвейзер. — Н.Ц.), и я рад, что не приехал, музыка очень трогает меня, до слёз, сердце сжимается».
223

Между тем, судя по воспоминаниям Гольденвейзера и по моим личным наблюдениям, Толстой очень был к нему расположен, так что дело явно было не в Гольденвейзере, а в музыканте. Такое чувствование музыки не мешало, однако, ему теоретически ее отрицать. С тем же Гольденвейзером он очень недурно и с большим жаром, как-то не шедшим к его философии, играл в шахматы.

Но совершенно преображался он только с детьми. В это время чувствовалось, что вся его злая полемика — это не его сущность, а трагическое искажение ее, хотя и вытекающее из его характера. А многочисленные внуки и деревенские ребята, приходившие в усадьбу, совершенно его не стеснялись, несмотря на весь его ореол и старость, вообще часто для детей страшную. В эти моменты чувствовалось, как много в нем самом той святой детскости, без которой нет истинной человечности...

Приблизительно через неделю после моего приезда в Ясную Поляну была получена телеграмма от Мечникова, совершавшего как раз в это время свое, можно сказать, триумфальное путешествие по России. Мечников спрашивал, может ли он приехать в Ясную Поляну и видеть Льва Николаевича. Мечникова уже тоже нет в живых, а потому я не буду нескромен, если вспомню, что Толстой дал свое согласие, несколько поморщившись: ехал человек, идейно ему глубоко враждебный (441).

МЕЧНИКОВ У ТОЛСТОГО.
В сущности, это тема для очень большого и самостоятельного очерка, потому что сам Мечников, хотя в то время уже пожилой, но еще в полном блеске своего ума, таланта, энциклопедической эрудиции и жадного интереса ко всему, до такой степени был интересен, столько в короткий срок своего однодневного пребывания в Ясной Поляне сумел поставить и развить вопросов, что один этот день дал мне материала для размышлений на многие, многие последующие. Оба эти человека до такой степени идейно были контрастны, что одно их соприкосновение изумительно выпукло оттеняло каждого.

Все в Мечникове было Толстому чуждо и ни с чем, в сущности, он согласиться не мог. Но то изысканное и радушное гостеприимство, которое было присуще Толстому и лично, и как человеку своей среды, заставляло его все время сдерживаться. В сущности, ни в чем не согласившись с Мечниковым, который, так сказать, приехал представиться, а потому и вел все время разговор, Толстой ни разу не вступил с ним в спор. Целый каскад антитолстовских идей, бивший из Мечникова весь день фонтаном, как-то примирялся у него с такой глубокой данью уважения к Толстому как философу и

224
просто с тем чисто европейским культурным уважением ко всему вообще значительному, что особых неловкостей и шероховатостей не было. Только два раза, когда Мечников, с несколько непривычной для русских откровенностью, стал говорить о той огромной роли, которую в его жизни, а потому и в научной его деятельности, играла присутствовавшая при этом разговоре его жена, с которой он был заметно очень ласков и нежен, Лев Николаевич чуть насупился. А когда, уже перед самым отъездом, вечером, Мечников, может быть, и не без умысла, чтобы, так сказать, идейным комплиментом отблагодарить Софью Андреевну, как всегда очень гостеприимную хозяйку, в сжатых набросках изложил свою психофизиологическую теорию значения личного романа для творчества человека, иллюстрируя её массой биографических примеров из жизни Гете, Ибсена, Софьи Ковалевской (442) и других, — Толстой не выдержал.
— Конечно, — сказал он, — эротика играет большую роль в том вредном и ее же возбуждающем роде деятельности, которую вы называете художественным творчеством и, может быть, в так называемой науке. Но истинное познание жизни и Бога даже невозможно при этом.
Мне, между прочим, запомнились такие слова Мечникова:
—Вы знаете, ведь отросток слепой кишки, как удалось установить, свидетельствует о том, что человек на заре своего существования был животным неплотоядным.
— Да неужели? — заинтересовался Толстой. Мечников улыбнулся:
— Но с тех пор прошло так много времени, что мы, врачи, не призываем к полному вегетарианству, а вырезаем аппендикс.
Вслед за этим Мечников очень живо и увлекательно, а вместе с тем научно, короткими и яркими штрихами обосновал необходимость умеренности в еде, отчасти даже вегетарианства и вред табака.
Слушая разговоры двух этих замечательных людей, я невольно их все время сравнивал, и мне казалось, что есть в них и общее. В Мечникове, как подлинном человеке науки, были элементы стоицизма и духовной возвышенности. И эти его свойства были, конечно, близки воззрениям Льва Николаевича. Но все же Толстой, терпевший по долгу гостеприимства весь день откровенные разговоры своего идейного врага, не удержался от маленькой мести.
Мечников, жизнерадостный натурфилософ, медик, не только любивший землю (наверно, впрочем, меньше, чем Толстой), но и проповедовавший верность ей, был во всем чужд Толстому, неразлучному с чувством греха,225

теоретически отрицавшему медицину и естественные науки, звавшему от грешной, хотя втайне и любимой земли, к небу. Наступил вечер, Мечниковы уехали на станцию. Впечатление осталось очень большое. Как всегда бывает, говорили об уехавших. Софья Андреевна ими восторгалась. И вот Толстой показался из своего кабинета и с совершенно непередаваемой иронией сказал приблизительно следующее:

— Да, умный человек, жаль только, что так долго жил в Париже: претит нам этот легкий французский стиль.

Надо было видеть и слышать Мечникова, чтобы почувствовать всю меткость, тонкость и колкость этого замечания. Оно било в центр того очень немногого, что слушатели почувствовали в Мечникове как несколько чуждое...
Прежде чем рассказать о своих разговорах с некоторыми толстовцами и о большом споре, который из-за них, но по моей неосторожности у меня вышел со Львом Николаевичем, мне хочется вспомнить и о тоже покойном уже враче Толстого, его преданном друге Душане Петровиче Маковицком. Я не буду называть все имена других толстовцев, которых я видел, так как мне трудно помянуть их добром. Но Душан Петрович до такой степени не был на них похож, что о нем я не могу не вспомнить. Не знаю, написана ли кем-нибудь его биография, но для чехов, мне кажется, было бы особенно интересно проследить, как воспитанный на национальной чешской философии и в традициях чешской религиозной мысли Маковицкий пришел к Толстому.

Скромный, тихий, сдержанный, без всякой аффектации, он производил замечательное впечатление. Единственный настоящий толстовец, да и то не русский, — сказал я тогда же про себя. Душан Петрович Маковицкий, судя не только по его, проигрывающим от этого, «Запискам», но и по тому, что я видел своими глазами, боготворил Толстого и был ему бесконечно предан. Я не могу судить о том, хороший ли он был врач, но я думаю, и мне казалось это и тогда, что его отношение к Толстому мешало лечению. Он спокойно и добродушно выслушивал иронические замечания Льва Николаевича о медицине, которые тот не оставлял и лечась, но сомневаюсь, чтобы Лев Николаевич в свою очередь слушал Душана Петровича так, как надо слушать врача.

Мы познакомились с ним не шапочно, а по-настоящему, при очень характерных для него обстоятельствах. Занятые каждый своим делом, мы только раскланивались утром да сидели за одним столом за обедом и ужином. На третий день, перед обедом, из деревни к дому Толстых привезли женщину, сломавшую себе ногу.
226

Душан Петрович уже вернулся в дом после ежедневного приема больных. Не помню, подвернулся ли только я ему под руку или несколько человек, к которым он обращался, боясь за свои нервы, отказались, но я помог ему при наложении повязки, и мы познакомились. А на другой день у меня самого заболело горло, я попросил его дать мне чего-нибудь. Вечером он пришел ко мне в комнату, и мы разговорились.
— Вы чех? — спросил я его.
— Да, собственно словак.
— А я был у вас в Праге.
— Вы в Праге, зачем? Проездом?
— Нет, я был делегатом на студенческом славянском съезде прошлым летом (443).

Сдержанный и молчаливый, Душан Петрович прямо преобразился.
— Вот не ожидал. Значит, вы интересуетесь славянским вопросом и не отрицаете национализма?
— Очень интересуюсь и совсем не отрицаю.
— Ну, тогда нам есть о чем с вами поговорить.
И совершенно неожиданно для меня я узнал, что передо мной не «гражданин вселенной», а горячий чехословацкий патриот.

— Русское прогрессивное общество не хочет знать ни вообще национализма, ни славянского вопроса. Я толстовец, и Лев Николаевич уже заинтересовался нашими философами. Но я не могу не делать разницы между чехами и немцами, словаками и мадьярами. Я люблю свой край и свой народ, и вы знаете, я, как и Лев Николаевич, далек от политики «Нового времени» (444), но я только его и читаю. Другие газеты не хотят знать славянского вопроса.

Я не стал его убеждать, что толстовец не может быть националистом, и он почти каждый вечер приходил ко мне поговорить о Праге и послушать рассказы о моих чешских впечатлениях. Потом он обратился ко мне с просьбой.

— Я вижу, что вы внимательно слушаете Льва Николаевича во время обеда и ужина (время общих сборов и общих разговоров). Я веду запись его слов, но явно это делать неудобно, и, кроме того, я не все успеваю схватывать, когда быстро говорят по-русски, да еще несколько человек сразу. Не поможете ли вы мне?

Я охотно согласился. Он сейчас же вынул тетрадку, и мы занялись установлением слов Льва Николаевича. Он был так доволен, что и в последующие дни не раз обращался ко мне с той же просьбой. Расстались мы с ним

227

очень тепло. Мне казалось, что Душан Петрович Маковицкий был одинок в Ясной Поляне, несмотря на близость к Льву Николаевичу, и именно потому, что, выражаясь образно, песни его родины не доходили до слуха окружающих. Между прочим, мне казалось, что Софья Андреевна очень хорошо к нему относилась. Несмотря на то, или, вернее, именно потому, что он был единственный настоящий толстовец, воспринявший положительную сторону учения Толстого, а не его суровое доктринерство, он совсем не читал мне никаких наставлений и не обличал, чего я не могу сказать о других.

Что Толстой и его последователи были непоследовательны, меня не раздражало, но меня поражало, что непоследовательность не вызывала у них естественного смирения. Одна близкая к ним дама рассказывала мне очень характерный анекдот-быль про В.Г. Черткова, иллюстрирующий «быт толстовцев».

Чертков был состоятельным человеком, но «сам» деньгами не пользовался, предоставляя покупать для него всё другим. С ним происходили за границей (или он сам «устраивал» их) такие сцены. Он приходил в магазин и просил дать ему какую-нибудь вещь. Ему запаковывали её.
— Чем бы я мог заплатить вам за ваш товар?
Продавец изумлённо смотрел на него.
— Как чем? Деньгами!
— Но я отрицаю деньги, так как это грех. Не могли бы вы принять от меня какой-нибудь труд?
— Нет, господин, я не нуждаюсь в вашей работе. Земли у меня нет, вода в водопроводе, уголь мне доставляют, продукты я покупаю для себя сам. Мне кажется, деньги вообще имеют в этом смысле большое удобство.
Вещь распаковывалась и оставлялась в магазине.
Вскоре, однако, «модус вивенди» (445) был найден к обоюдному удовольствию. Ближайшие торговцы все отпускали толстовцу «даром», но причина заключалась не в перевоспитании торговцев, а в их коммерческой изобретательности. Завидя его, они говорили:
— А, вот этот богатый русский чудак, который не признаёт денег и все берет «даром». Но его жена потом за все платит вдвое.
Он же после летних «земледельческих работ» отправлял сына за границу, для участия в каком-то спортивном состязании, так как «Лев Николаевич к мирным играм относится снисходительно».
Мне раза два в тот же приезд пришлось побывать в Телятниках, в именье В. Г. Черткова, верстах в четырех от Ясной Поляны. Не помню, в это ли

228

лето, но мне рассказывали, что там собралась компания приблудших отовсюду молодых людей разных «племен, наречий, состояний», полутолстовцев, полуреволюционе-ров, полусектантов, ничего ровно не делавших распущенных лодырей, которых кормили, поили и которые изображали «толстовскую общину».

Днем они играли в городки, изредка выслушивали беседы Льва Николаевича, часто приезжавшего в Телятники верхом, а вечером шумной оравой, с гармоникой, отправлялись на деревню, «мирно» развлекаясь, кто как умел, и вставая на другой день к обеду. На деревне жила бедная баба-вдова, пришедшая как-то у богатых господ попросить денег, чтобы построить хату и сложить печку. Но деньги — грех, и потому всю эту ораву полуинтеллигентных лодырей отправили помогать вдове строиться.

Хату построили, печку сложили. Но жить в хате нельзя было, а из печки дым шел в хату, и пожирала она бездну дров и тепла. Бедная женщина горько была обижена.

Некоторые из толстовцев, несмотря на требуемый аполитизм, так яростно ругали правительство, что было ясно, что они не преодолели еще своей прошлой левой партийности. И я слышал, как Гусев приставал к Толстому, желая вынудить у него признание, что, мол, хотя мы и толстовцы, но все же правые хуже левых. И добился.

Повторяю, меня очень коробило все это, но я молчал и посвящал все время своему ученику. Единственно, чем я отличался от окружающих меня «праведников», это было мое мясоедение и курение. Меня несколько раз пробовали «наставить на путь». Кто-то заговорил однажды о невозможности познания истины для человека, угождающего маммоне. Я пошутил, сказав, что лучший способ освободиться от маммоны, это не вступать с ней в борьбу: чтобы не думать о еде, лучше всего поесть, не объесться, а насытиться, иначе ничего, кроме еды, в голове не будет. Вероятно, это было принято за намек, и я был причислен к «закоренелым» грешникам.

Наконец я сорвался. Дело вышло так. Я пришел к завтраку, подали цыплят. Рядом сидела Софья Андреевна. Одна из вегетарианствующих дам, Николаева (446), обратилась ко мне с наставительным вопросом:
— Неужели вам не противно и не стыдно есть эти трупы?

Я ещё крепился. Льва Николаевича в комнате не было. Я сказал какую-то глупость, чтобы отвязаться, вроде того, что это не трупы, так как Софья Андреевна прекрасная хозяйка и следит за свежестью продуктов. Софья Андреевна улыбнулась, и это, очевидно, подлило масла в огонь.
229

Не помню уж точно, как было, но дама обиделась на моё бесчувствие и сказала что-то о моей безнравственности. Я стал спорить. Сперва я продолжал шутить, а затем заспорил серьёзнее. А.Б. Гольденвейзер изображает этот спор в виде не очень для меня лестном (запись от 29 мая 1909 года) (447). Очевидно, из присущей ему деликатности он спрятал мою фамилию в заглавную букву «Ц», написав:

«Учитель маленького Сережи, сына Сергея Львовича, спорил с Л.Д. Николаевой о вегетарианстве. Между прочим, он говорил, что если не убивать животных, то они слишком расплодятся и заполнят собою землю, и что мы все равно каждым дыханием уничтожаем миллионы живых существ и т. прочее. Лев Николаевич молча слушал этот спор, а потом не выдержал и сказал:

— Это обычное и, простите меня, самое пустое возражение, — если нельзя достигнуть идеала, то не будем делать ничего».

Я не собираюсь оправдываться или защищать свои слова, произнесенные много лет тому назад. Может быть, я наговорил тогда и много глупостей; А.Б. Гольденвейзер очень точно вел свои записки, в чем я мог убедиться, читая страницы, посвященные Мечникову. Но хотя он и свидетель, а я «подсудимый», для него, постоянно слышавшего Толстого, это был лишь маленький эпизод, для меня, первый и последний раз спорившего с Толстым, это было целое событие, запечатлевшееся на всю жизнь и очень взволновавшее меня тогда.

Всё было так, но и не так. Вот как шел разговор:

— На что вы нападаете? На то, что я ем убоину, или на то, что животных убивают?
— И на то, и на другое. Если бы вы не ели, их бы не убивали.
— Вы уверены? Разве вы не знаете, что на Кавказе кабаны истребляли посевы толстовской коммуны и ей пришлось их перестрелять, а ели другие?
— Это исключение: это хищники.
— Но, не говоря о хищниках, что вы предлагаете?
— Не убивать домашних животных.
— Но они вымрут, если их человек не будет кормить, а кормить он не станет, если не будет убивать. Может быть, это вас не убеждает, но имеете яр вы это в виду и идете ли на это?
— Нет, можно кормить их ради молока.
— Кого?
— Коров, коз, даже лошадей, их можно доить.

230

— А свиней?
— Вы глупости говорите. Свиней надо выпустить.
— То есть как? Отвести им специальную губернию? Но они опять-таки или вымрут, или размножатся и заполнят всю землю.
— Вы не хотите серьезно спорить, так как защищаете свою порочность.
— Хотите серьезно? Давайте. Я очень уважаю вегетарианцев, но я не понимаю, как можно идти в бой, совершенно не зашив своих практических и логических прорех. Проповедуйте, если вы сами безгрешны, обличайте, если вы до конца последовательны. Но ведь вы ходите в кожаных ботинках, а могли бы ходить в лаптях из лыка, давите на прогулках сотни муравьев, истребляете ежедневно тысячи других живых существ, — не в размере же их дело? Раз так, то едый пусть не осуждает неедущего и обратно, а вы этого не хотите понять. Я вас не обличаю за ботинки, не обличайте и вы меня с безгрешным видом за цыплят. Надо быть поскромнее.

В это время из соседнего со столовой кабинета, дверь которого была открыта, вышел Лев Николаевич. Очевидно, он слышал спор. Я сразу замолк и был смущен, так как я принял вызов, думая, что Льва Николаевича нет дома. Весь двухнедельный обет молчания был сразу мной нарушен, и притом в самой непозволительной резкой форме.

Лев Николаевич сразу же обрушился на меня. Содержания его слов я точно не могу восстановить, припоминаю только, что он приравнял меня к сторонникам смертной казни, хотя я таковым не был. Это больно задело меня, я не удержался и еще что-то возразил, уж только в свою защиту. Лев Николаевич взволновался еще больше и стал меня бичевать. А.Б. Гольденвейзер верно передает содержание его слов, только это было не короткое замечание и только полемическое, а распространенное наставление.

В середине речи у него вдруг изменился голос. Он уже без умышленной простоты и резкости заговорил по-другому и о другом. Он говорил о людской злобе, о крови, о взаимной ненависти, и в словах его было столько подлинного страдания, что я был глубоко потрясен. Это был монолог, и, может быть, очень короткий, но в нем начало и конец речи были выражением двух начал самого Толстого. Если начал он с обычно сурового и бесплотного доктринерства, то во время второй части у меня в голове отчетливо проходили незабываемые образы тех его сказок, на которых я сам воспитался, глубоко религиозных, согретых любовью, мягких и мудрых. Это было за несколько дней до моего отъезда, больше с Толстым я не говорил...(448)

231

* * * * *

Я не могу не сказать здесь еще нескольких слов и об уходе Толстого. Он не мог не потрясти всех современников этого события. Мы помним, какое впечатление он произвел и в России, и в Европе.
Читая газеты того времени, нельзя было отрешиться от впечатления, что в стоячее озеро был брошен огромный камень. Многие, хоть и ненадолго, подумали и заговорили о «едином на потребу» (449).
Вернее, пожалуй, употребить другой образ. Будто непрерывный шум и грохот мировой обычности, повседневности на несколько минут умолк, так как его прорезал сильный и резкий, идущий поперек его звук.

Я уже говорил, что, может быть, я по-своему описываю Толстого. Но в этом вопросе я не могу отрешиться от своей точки зрения. Для широкого, и особенно европейского, общества это было событие глубоко необычное и просто необъяснимое. Гете, Ибсен или Виктор Гюго могли писать что-нибудь подобное «Королю Лиру», но они не могли сами, а не в своих произведениях совершить то же самое, что король Лир. Но в русской обстановке «уход» Толстого рисуется несколько иначе...
В русской литературе много страниц посвящено монастырям и скитам, но нет исследования, посвященного странничеству. Мне в силу некоторых личных обстоятельств приходилось очень много общаться и с отдельными странниками, и с их массой. Явления эти переплетаются. Среди странников были и шедшие к «угоднику» по обету единожды, — вернувшись домой, они возвращались к своему делу, как Ефим из «Двух стариков» Толстого. Но были и никуда не возвращавшиеся «вечные странники». Шедшие и ходившие, но неприходившие и не могшие прийти... они «выходили» не из дома, а из жизни. Не только ряд крестьян, мещан и вообще простых людей под старость начинали тяготиться своей домашней жизнью и отрываться от всяческой обычности, ища уединения, места, где они могли бы в последний раз склонить свою голову, но мне известна эта тяга и в среде Толстого.

Я знал целый ряд стариков-помещиков, которые только из-за семьи не следовали примеру предков и не принимали под старость схимы. Знал и таких, которые мечтали о странничестве, о «выходе» из своей жизни. Трагедия Толстого была в том, что ему некуда было идти. Он мог со страшным напряжением оторваться от Ясной Поляны и Софьи Андреевны, ему было откуда уйти, но некуда прийти. Поэтому, нуждаясь, в сущности, в монастыре, он не смог в него войти и лишь трагически бродил перед смертью около Оптиной пустыни, куда, очевидно, его тянуло. Все же, что он думал в эти моменты,

232

осталось скрыто. Я вовсе не хочу этим сказать, что он востосковал по православной церкви и сотосковал с ней. Нет, мне кажется, что его тянуло к монастырской жизни. И если бы был где-нибудь толстовский монастырь, как есть монастыри буддийские и магометанские, он пошел бы в него.
Странником он тоже не мог стать, ибо даже и для тех, кто не столько идет, чтобы прийти, сколько для того, чтобы уйти, все же нужна хотя бы психологически и не центральная, но веха внешней цели. Люди часто сами ставят перед собой такие вехи и идут потом к ним, как будто бы «не ими поставленным». И этого у него не могло быть. Трагичность «ухода» Толстого в том, что это был чистый «негативный» уход, но по своим глубинным причинам это был акт бытовой и исторически-бытовой. В дворянине и графе, в Толстом было много не только «барского», но и «мужицкого», снимая, понятно, с этих слов исторически прилипшие к ним кавычки.
* * * * *
Я не знаю, в какой мере рассказанное мной явилось выполнением того задания, которое я сам поставил себе в известной мере. Удалось ли мне хоть сколько-нибудь рассеять недоумение, а теперь частое и простое отталкивание многих от Толстого тем, что я рассказал. Удалось ли, наконец, хоть сколько-нибудь приблизить читателя к постижению великой тайны творчества и связи между человеком-писателем и его произведениями?

Мне, когда я смотрел на Толстого, — не доброго, но такого морального, не благостно-успокоившегося, а бурного, ищущего, с постоянными подъемами и горячими припадками очистительной совести Толстого-человека, — его произведения не казались каким-то оторванным от него чудом, каким- то чисто и только литературным механическим фокусом (если вообще такие «фокусы» бывают возможны). Мне не только ясно теперь, но и было ясно, что образ Наташи, и удивительные религиозные сказки, и «Детство», и, наконец, автобиографический рассказ о «зеленой палочке» (450) созданы им и никем другим, что он их автор, что божественные произведения Толстого принадлежат ему, такому земному.

И, если угодно, мне казалось, что ненаписанный и ненапечатанный рассказ о «зеленой палочке», связанный с исканием детьми Толстыми Царства Божия, есть самое типичное толстовское произведение. Дети, по своей детской выдумке играющие в искание правды, — это такая красота, равной которой я не знаю. Другая такая же сказка, нам известная, «Синяя птица», — не биография. И не глубоким ли символом является то, что Метерлинк (451) дал
233

своей птице цвет неба, а Толстой окрасил палочку в зеленый цвет, цвет грешной, но милой ему земли.
_____________

ПРИМЕЧАНИЯ
(404) Многие встречи Л.Н. Толстого и членов его семьи с Цуриковыми и их родственниками зафиксированы в ряде документов: в дневнике самого Толстого, в дневниках и мемуарах его родных и близких, в дневнике родителей Н.А. Цурикова — Александра Александровича и Екатерины Николаевны (фрагменты этого дневника, относящиеся к Толстому, опубликованы: Цуриков А.А. Встречи с Л.Н. Толстым (Из огнишенского дневника Цуриковых) / Публ., предисл. и коммент. А.Б.Сидоровой // Записки Отдела рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина. М., 1978. Вып. 39).
(405) Ср.: Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., 1953. Т. 53. С. 196—197.
(406) См.: Цуриков Н. Встречи с Толстым // Возрождение. 1926.19—21,23 апр.; 24, 27 мая. Иную, менее полную версию мемуаров о Толстом см.: Цуриков А. Спор: (Из воспоминаний) / Публ. Б.М. Шумовой // Октябрь. 1978. № 8. С. 218—220. Но происхождение этого текста в указанной публикации не могло быть внятно оговорено, так как обстоятельный разговор об эмигранте и деятеле Белого движения Цурикове в то время был невозможен. Ср.: «Ниже публикуются несколько рассказов о писателе из рукописных источников архива музея Л.Н. Толстого»; примечание: «Цуриков Н.А. — сын хорошего знакомого Толстого А.А. Цурикова».
(407) Бунин И. К воспоминаниям о Толстом // Возрождение. 1926. № 383.
(408) Речь идет о посвящении, предпосланном первому изданию: Маковицкий Д. Яснополянские записки. [Вып.] II. М., 1923. Это издание вышло уже после смерти Д.П. Маковицкого и было основательно отредактировано Н.Н. Гусевым; трудно судить, кому принадлежит данное посвящение, тем более что в авторском предисловии никаких указаний подобного рода нет. О характере правки текста в издании 1922—1923 гг. см.: Зайденшнур Э.Е. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. Их место среди других дневников о Толстом. Обзор основного содержания. Предыстория публикации // Лит. наследство. М., 1979. Т. 90: У Толстого. 1904—1910. «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. Кн. 1. С. 70—75.
(409) «Хозяин и работник» (1895) — повесть Л.Н. Толстого, в которой описывается, как в степи во время метели заблудились купец и его работник. Купец своим телом накрыл работника и таким образом спас его от смерти, а сам замерз.
(410) Софья Андреевна Толстая (урожд. Берс, 1844—1919), графиня — жена Л.Н. Толстого.
(411) Сухотин Михаил Сергеевич (1850—1914) — тульский помещик, был женат на Татьяне Львовне Толстой (1864—1950) вторым браком (с 1899 г.).
(412) Все три имения располагались в Чернском уезде Тульской губернии. Никольское-Вяземское принадлежало Н.Н. Толстому (см.: Пузин Н., Толстой С. Никольское-Вяземское — родовое имение Толстых // Яснополянский сборник. Тула, 1965. С. 157—171; Поповкина Т.К. Родовое имение Толстых Никольское-Вяземское на любительских фотографиях М.Н. Толстой // Яснополянский сборник. Тула, 2000. С. 350—358); Гриневка — И.Л. Толстому; Кочеты — имение М.С. Сухотина, куда после замужества переехала Татьяна Львовна Толстая.
(413) Чертков Владимир Григорьевич (1854—1936) — издатель, друг Толстого, редактор первых томов его полного собрания сочинений. Гусев Николай Николаевич (1882—1967) — личный секретарь Толстого в 1907—1909 гг., автор воспоминаний о нем и «Летописи жизни и творчества Л.Н. Толстого».
(414) Ср. замечание И.А. Бунина по поводу языка Толстого: «Нет, это не Толстовские, это наши общие особенности: особенности языка той сравнительно небольшой местности, самые дальние окружные точки которой суть Курск, Орел, Тула, Рязань и Воронеж. И разве не тем же языком пользовались чуть ли не все крупнейшие русские писатели? Потому что чуть не все они — наши. Мы недавно говорили об этом с Цуриковым, и он в своих “Встречах с Толстым” уже написал это: замечательная местность, много славных земляков у нас с ним! Жуковский и Толстой — тульские, Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы — орловские, Анна Бунина и Полонский — рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев — воронежские...» (Цит. по: Воскресение: Ист.-публ. альманах. Тула, 1998. № 3. С. 44).
На самом деле А.А. Дельвиг, А.В. Сухово-Кобылин, И.В. Киреевский, А.С. Хомяков родились в Москве, И.А. Бунин — в Воронеже, Я.П. Полонский — в Рязани. Александр Жемчужников родился в Павловке Елецкого уезда Орловской губернии.
(415) Рассказ «Хорь и Калиныч» посвящен сравнению крестьян Волховского уезда Орловской губернии и Жиздринского уезда Калужской губернии; рассказ «Льгов» — событиям околоуездного города Льгова Курской губернии; рассказ «Лебедянь» — событиям в уездном городе Лебедяни Тамбовской губернии (ныне Липецкая область).
(416) Действие повести И.С. Тургенева «Степной король Лир» (1870) может быть отнесено к Орловской губернии, так как многие прототипические детали связывают героев повести с этими местами (Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1982. Т. 10. С. 493—494; комментарии Л.М. Лотман). Действие в повести Н.С. Лескова «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), как следует из ее названия, относится к Орловской губернии. Здесь же можно было бы упомянуть рассказ Тургенева «Гамлет Щигровского уезда» (1849), вошедший в «Записки охотника».
(417) Толстая Мария Николаевна (1830—1912) — сестра Л.Н. Толстого, жена В.П. Толстого.
(418) Так, Толстой и Тургенев вместе провели в Покровском 1 и 2 июня, а также 5 июля 1856 г. (см.: Гусев Н.Н. Л.Н. Толстой: Материалы к биографии с 1855 по 1859 год. М., 1957. С. 58-60).
(419) Л.Н. Толстой ехал к сыну И.Л. Толстому в Гриневку. См. описание этого приезда в дневнике родителей Цурикова, сделанное его матерью Екатериной Николаевной: «21 ноября 1892 г. суббота. Вечером была получена телеграмма от Ильи Л<ьвовича>, что завтра, вероятно, заедет к нам Лев. Ник. Волнение.
22 ноября 1892 г. воскресенье. Мы с детьми сели перебирать горох; тут приехали ожидаемые гости: Лев. Ник. С дочерью М<арией> Л<ьвовной> и племянницей В.C.(одна из дочерей Сергея Николаевича Толстого — Варвара или Вера; видимо, присоединилась к Толстому в Пироговке. — Коммент.). Долго решали насчет поездки дальше, наконец послали 3 телеграммы на станцию, а я письмо брату Коле, который телеграфир<овал>, что приезжает вечером. Сели пить чай, Л.Н. пил кофе, потом сидели в кабинете, разговаривали, в 10-м часу подали “безубойный” ужин, после кот<орого> мы разошлись. Лев Н. еще читал в постели роман Диккенса. Долго мы не могли заснуть.
23 ноября 1892 г. понедельник. Ч<асов> в 10 проводили мы после чая наших гостей, за ними поехала Маша (Мария Александровна Дубенская; см. примеч. 98. — Коммент.). с Федюшкой [работник в имении Цурикова] на Текинце, все в Гриневку; тотчас за ними уехал Саша [отец Цурикова] <...> на допрос свидетелей» (Записки Отдела рукописей Государственной библиотеки им. В.И. Ленина. М., 1978. Вып. 39. С. 162-163).
(420) «Азбука» Л.Н. Толстого вышла в 1872 г.; «Новая азбука» — в 1875 г. Обе книги неоднократно переиздавались.
(421) Речь идет, видимо, о произведениях Толстого, которые вошли в четыре «Книги для чтения». Рассказ «Охота пуще неволи» — из «Четвертой книги для чтения» (1875).
(422) Цитируется первое издание книги Маковицкого, текст которой был отредактирован Н.Н. Гусевым. Ср. подлинный текст: «Вспоминали Н.С. Кашкина. Л.Н. рассказал, почему он служит судьей. Ему 70 лет, богатый, друг Достоевского, Петрашевского (Фурье, Phalanstfcre)» (Лит. наследство. М., 1979. Т. 90, кн. 1. С. 70).
(423) Одно из посещений Боборыкиным хамовнического дома зафиксировано в цитировавшемся дневнике родителей Цурикова в записи от 29 января 1898 г.
(424) Правильнее: либрпансёр (от фр. libre penseur) — свободомыслящий; вольнодумец.
(425) О распространении этой песни Л.Н. Толстого см.: Строганов М.В. Л.Н. Толстой и декабристская литература. Калинин, 1981. С. 3—10; Ищук Г.Н. Лев Толстой. Диалоге читателем. М., 1984. С. 48—51; Бурнашева Н.И. Раннее творчество Л.Н. Толстого: текст и время. М., 1999. С. 246—247,314—318.
(426) Знакомство произошло 31 августа 1853 г.
(427) Повесть Л.Н. Толстого «Детство» была опубликована в журнале «Современник» за 1852 г. (№ 9) под названием «История моего детства», подписана инициалами Л.Н.
(428) В газетной публикации своих воспоминаний о Л. Толстом Н. Цуриков писал: «На Кавказе в Железноводске дед знакомится с юнкером Толстым, сходится с ним на “ты”, а потом, получив Георгиевский крест и будучи амнистирован, встречается с ним в Москве, в обществе, и, несмотря на полную противоположность их духовных обликов, поддерживает с ним дружеские отношения почти до самой кончины Льва Николаевича, которого он пережил лишь на несколько лет. Надо сказать, что трудно было придумать людей более противоположных. Не говоря уже о полном несходстве их воззрений, вероятно, во всех областях и по всем вопросам, они были противоположны и в чем-то основном и самом глубинном. Толстому всегда (начиная с “Утра помещика”) было свойственно искание своих “необычных” путей и глубокие внутренние “революционные” процессы. Дед был сознательным и глубоким почитателем и верным исполнителем всех самых мельчайших условностей жизни и быта своего круга до последних своих дней. Очень умеренный либерализм деда понятно положения не менял, так как, поскольку можно говорить о политических взглядах Толстого, либерализм ему был еще более чужд, чем консерватизм» (Цуриков Н. Встречи с Толстым // Возрождение. 1926. 20 июля).
(429) Оленин — герой повести Толстого «Казаки»; описание гостиницы Шевалье встречается также в «Декабристах». Гостиница Ипполита Шевалье, считавшаяся в числе первых в Москве, находилась в Леонтьевском переулке (№ 4), здание построено в 1830—1840-х гг. У Шевалье Толстой останавливался несколько раз: в декабре 1850 г., в феврале 1858 г., 23 декабря 1862 г. Здесь у Толстого бывали А.Н. Островский, А.А. Фет, Д.В. Григорович и другие.
(430) Л.Н. Толстой выехал в Гриневку 23 апреля 1898 г. (Гусев Н. Летопись жизни и творчества Л.Н. Толстого. М.; Л., 1936. С. 572). О встрече с братьями А.А. и С.А. Цуриковыми, с А.А. Нарышкиным и его сыновьями Юрием, Борисом и Петром, с учителем в семье Цуриковых А.В. Артюшковым Толстой сообщал С.А. Толстой в письме от 3 мая 1898 г. (Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. М.; Л., 1949. Т. 84. С.312). Об общении с Верой Романовной, второй женой А.А. Цурикова (урожд. Миллер; 1871 — ?), см. в письмах от 1 и 10 мая 1898 г. (Там же. С. 311, 315).
(431) Толстая Софья Николаевна (урожд. Философова; 1867—1934) — первая жена И. Л. Толстого. Ср. в письме Л.Н. Толстого к С.А. Толстой от 27 мая 1898 г.: «<...> и мы сейчас с Соней выезжаем к Цурик[овым], оттуда к Афремов[ым], оттуда к Левицким уже завтра. Соня ухаживает за мною даже слишком, и я сам себя берегу, имея тебя в памяти» (Толстой Л.Н Полн. собр. соч. Т. 84. С. 322).
(432) Левицкий Павел Иванович (1842—1920) — знакомый Л.Н. Толстого, владелец имения Алексеевское Чернского уезда. Толстой, приехавший в Алексеевское 28 мая 1898 г. (Гусев Н. Летопись жизни и творчества Л.Н. Толстого. С. 573), был болен дизентерией.
(433) Имение Н.Т. Афремовой Гремячево находилось в Чернском уезде, в 8 километрах от Огничного.
(434) Возможно, речь идет об Иване Яковлевиче Корейше (1783—1861).
(435) То есть около 165 см (аршин был равен 71,12 см, вершок — 4,44 см).
(436) См. об этом: Позойский С. К истории отлучения Льва Толстого от церкви. М., 1979.
(437) Б.М. Шумова относит этот эпизод к 1890 г. (см.: Октябрь. 1978. № 8. С. 219). Между тем о поездках Толстого в Гриневку в 1890 г. нет никаких сведений; поэтому мы относим описываемую беседу к тому же 1898 г., так как в этот год Толстой пробыл в Гриневке в связи с организацией помощи голодающим с 24 апреля по 26 мая, потом объезжал Ефремовский и Чернский уезды и имел достаточно возможностей для подобного рода встреч.
(438) Речь идет о сыне Сергея Львовича Толстого Сергее Сергеевиче (1897—1974), впоследствии специалисте по английскому языку и мемуаристе.
(439) Анна Кашинская (? — 1368), княгиня — супруга тверского князя Михаила Ярославича; канонизирована Русской православной церковью.
(440) Гольденвейзер Александр Борисович (1875—1961) — пианист и композитор, близкий знакомый Л. Толстого.
(441) Мечников Илья Ильич (1845—1916) — естествоиспытатель, в 1887 г. покинул Россию и до конца жизни жил в Париже. В Ясной Поляне он гостил 30 мая 1909 г.
(442) Ибсен Генрик (1828—1906) — норвежский драматург; Ковалевская Софья Васильевна (1850—1891) — математик и писатель.
(443) См. в данной книге очерк Цурикова «25 лет назад».
(444) Газета «Новое время» последовательно отстаивала националистическую линию во внутренней и внешней политике.
(445) Модус вивенди (от лат. modus vivendi — способ существования) — термин, применяемый для обозначения временных договоренностей, еще не нашедших четкого юридичекого закрепления.
(446) Николаева Лариса Дмитриевна (урожд. Нечаева; 1875 — ?) — одна из организаторов Московского вегетарианского общества, жена экономиста С.Д. Николаева.
(447) Имеется в виду кн.: Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого: (Записи за 15 лет). М., 1922. Т. 1.
(448) Сохранилось и свидетельство Д. Маковицкого об этом споре, происходившем 29 мая 1909 г.: «В зале спор между Николаевым [либо ошибка публикаторов, либо в разговоре участвовал и С.Д. Николаев] и Цуриковым о вегетарианстве: острый, нескончаемый. Вступился Л.Н. и закончил его:
-- Вопрос нравственности никогда не состоит в совершенстве. Совершенство недоступно человечеству. Вопрос нравственности — приближаться к идеалу. А вот аргумент, — обращаясь к Цурикову, — что нельзя достичь совершенства, всегда приводится заступниками убийств, так как неосуществимостью вдеала оправдывают убийство» (Лит. наследство. 1979. Т. 90, кн. 3. С. 422; другие упоминания о Н. Цу- рикове см. там же на с. 287, 289, 290, 418, 425).
(449) Лук. 10:42.
(450) Имеется в виду рассказ Толстого «Зеленая палочка».
(451) Метерлинк Морис (1862—1949) — бельгийский драматург и поэт.
__________________
X