• Название:

    17 и далее

  • Размер: 0.12 Мб
  • Формат: DOCX
  • или


Глава XVII

Однажды вечером

Никогда еще в мирном тупичке в Сохо закат не сиял такими чудесными красками, как в тот памятный вечер, когда доктор с дочерью сидели вдвоем под платаном. Никогда еще луна не сияла таким мягким светом над громадным Лондоном, как в тот вечер, когда, заглянув сквозь листву платана, под которым они все еще сидели вдвоем, она озарила их лица своим серебристым сияньем.

Свадьба Люси была назначена на завтра. И этот вечер ей хотелось побыть наедине с отцом.

— Вам хорошо, папа, милый?

— Да, дитя мое.

Они разговаривали мало, хотя уже довольно долго сидели здесь совсем одни. И даже когда еще было совсем светло и можно было читать или рукодельничать, Люси не открыла книги, чтобы почитать отцу вслух, и не притронулась к своему рукоделью. Раньше она, бывало, часто сидела здесь около него с работой или читала ему, но сегодня был совсем особенный вечер, не такой, как все.

— Я так счастлива папа, я благодарю провиденье за это великое счастье, за то, что оно послало мне Чарльза, а Чарльзу меня. Но если бы я не могла по-прежнему жить рядом с вами и для вас, если бы мне после свадьбы пришлось жить врозь с вами, хотя бы вот через эту улицу, я чувствовала бы себя несчастной, без конца упрекала бы себя, мне было бы так тяжко, что и сказать не могу. Даже вот и сейчас…

Даже вот и сейчас голос ее прервался.

В призрачном свете луны она крепко обняла отца за шею и прижалась головкой к его груди. Лунный свет всегда призрачен, так же как и свет солнца, так же как и тот свет, что зовется человеческой жизнью — все, что приходит и уходит.

— Милый мой, любимый, родной! Можете ли вы еще в последний раз сказать мне, что никакие мои новые привязанности, ни новые заботы и ничто на свете никогда не станет между нами? Я-то это хорошо знаю, а вы? Скажите мне, вы уверены в этом?

— Совершенно уверен, милочка, — отвечал отец таким убежденным тоном и с такой подкупающей искренностью, с какой можно говорить только от чистого сердца. — Больше того, — прибавил он, нежно целуя ее, — мне будет радостней жить, видя тебя рядом с любящим мужем, чем если бы мне… чем если бы этого не было.

— Ах, если бы я могла надеяться, что так и будет!

— Поверь мне, милочка, это чистая правда. Подумай сама, дорогая, ведь это так просто и естественно, иначе и быть не может. Я знаю, ты предана мне, но ведь ты еще дитя; ты даже не представляешь себе, как я огорчался, глядя на тебя, как меня угнетала мысль, что жизнь твоя пропадает зря…

Она попыталась было зажать ему рот, но он удержал ее руку в своей и повторил:

— …да, зря, дитя мое, потому что жизнь должна идти своим естественным путем, и я боялся, как бы ты не уклонилась от него из-за меня. Ты со своей самоотверженностью не можешь понять, как меня всегда преследовали эти мысли; но ты сама спроси себя, мог ли я быть вполне счастлив, зная, что тебе не дано изведать счастья в жизни?

— Если бы я не встретилась с Чарльзом, папа, я была бы вполне счастлива с вами.

Он улыбнулся на это невольное признанье, что после встречи с Чарльзом она чувствовала бы себя несчастной без него.

— Дитя мое, ты встретила его, и это Чарльз. А не будь Чарльза, был бы кто-нибудь другой. А если бы не было, то только из-за меня, и тогда мрак, в котором прошла часть моей жизни, отбросил бы свою тень и на тебя.

Первый раз, если не считать суда, он говорил при ней о своем заточении. Она слушала его с каким-то странным чувством и потом не раз вспоминала об этом.

— Посмотри, — сказал доктор из Бове, показывая рукой на луну. — Я смотрел на нее из окна моей тюрьмы, когда свет ее был невыносим для меня; я смотрел на нее и думал: «Вот так же она светит сейчас на все то, что утрачено для меня навсегда», и это была такая нестерпимая мука, что я сходил с ума и бился головой об стену. Я смотрел на нее, когда, уже отупев от отчаяния, я доходил до состояния такого полного безразличия, что не думал ни о чем, а только считал, сколько линий можно провести поперек нее горизонтально, когда она полная, и сколько линий можно провести, чтобы пересечь их по вертикали.

Он задумался на секунду, глядя на луну, и, сосредоточенно сдвинув брови, прошептал, словно обращаясь к самому себе:

— Помнится, так и так получалось двадцать, только двадцатая еле-еле умещалась.

Странное чувство, с каким она слушала эти воспоминания, не покидало ее, а напротив, усиливалось; но это вовсе не было чувство страха за него — он говорил спокойно, словно сопоставляя мысленно свою теперешнюю счастливую мирную жизнь с теми, оставшимися позади, годами страшных мучений.

— Сколько раз, глядя на нее, я думал о своем ребенке, от которого меня оторвали прежде, чем он появился на свет. Жив ли он? Родился ли он живой, или удар, нанесенный несчастной матери, погубил его? Может быть, это сын, который когда-нибудь отомстит за отца. (Одно время меня в заточении преследовала жажда мести.) А может быть, сын ничего не будет знать об отце. Может быть, он, когда вырастет, будет спрашивать себя, не скрылся ли его отец, бросив семью, сам, по доброй воле. А может быть, это дочь, которая вырастет, превратится в замужнюю женщину.

Она прижалась к нему теснее и поцеловала его в щеку, потом прильнула губами к его руке.

— Я представлял себе, что моя дочь совсем забыла — да нет, просто не знает, не подозревает о моем существовании. Я отсчитывал год за годом и следил, как она подрастает. Видел ее замужем за человеком, который никогда ничего не слышал обо мне. Я уже давно исчез из памяти живых, а для следующего поколения я и вовсе не существовал.

— Папочка, дорогой, у меня просто сердце разрывается, что вы могли представлять себе такой свою дочь, как будто я и есть эта дочь.

— Ты, Люси? Ты меня воскресила, только благодаря тебе я ожил и могу спокойно предаваться воспоминаниям, которые встают передо мной в этот наш последний вечер, когда я смотрю на луну и чувствую, что ты здесь рядом. О чем я сейчас говорил?

— Она ничего о вас не знала. Не думала о вас.

— Да, да! Но бывали лунные ночи, когда эта печальная тишина действовала на меня как-то иначе, и я словно погружался в какое-то забытье, которое приходит на смену любому мучительному переживанию, — я представлял себе, как она приходит в мою темницу и выводит меня на волю из этих стен. Я часто видел ее, как живую, в лунном свете, так же, как сейчас вижу тебя; только я никогда не держал ее в своих объятиях, она всегда стояла между моим заделанным решеткой оконцем и дверью. Но, ты понимаешь, это была не та дочь, о которой я сейчас говорил.

— Образ не тот? Виденье? Фантазия?

— Да, нечто совсем другое. Она стояла перед моим расстроенным зрением, стояла, не двигаясь. Та, что жила в моем воображении, была моей плотью, моей родной дочерью. Я не знаю, какая она была, знаю только, что она была похожа на мать. И эта тоже напоминала ее — так же, как ты, — но это была не она. Ты понимаешь меня, Люси? Нет, наверно? Я думаю, только тот, кто побывал в одиночном заключении, может различать такие тонкости.

Он говорил спокойно, рассудительно, а у нее холод пробегал по спине, оттого что он так углублялся в свои давние переживания, точно пытаясь вскрыть каждое движение души.

— И вот, когда на меня находило такое забытье, я видел, как она вдруг появляется в лунном свете и выводит меня отсюда и ведет к себе домой, где она живет с мужем и где бережно хранится память о пропавшем отце. В комнате ее висит мой портрет, она шепчет мое имя в своих молитвах. Она живет полной, деятельной, полезной жизнью, но память о моей печальной судьбе присутствует во всем.

— Я эта дочь, папа; конечно, не такая хорошая, но по тому, как я вас люблю, это была я.

— И она показывала мне своих детей, — продолжал доктор, — она часто говорила с ними обо мне, и они жалели меня. Когда они проходили мимо тюрьмы, они старались держаться подальше от ее мрачных стен и, поглядывая вверх на толстые прутья решеток, говорили шепотом. Но она не могла вернуть мне свободу. Воображенье всегда рисовало мне, как она ведет меня к себе домой, показывает все это и потом приводит обратно. Но я после этого обретал способность плакать и, обливаясь слезами, падал на колени и благословлял ее.

— Это была я, папочка! О мой дорогой, мой любимый! Можете ли вы обещать мне, что вы вот так же от всего сердца благословите меня завтра?

— Милая Люси, я вспоминаю сегодня эти прежние муки, потому что сегодня я особенно сильно почувствовал и не нахожу слов выразить, как ты дорога мне и как я благодарю бога за свое великое счастье. Никогда я и мечтать не мог о таком счастье, какое узнал с тобой, ни о том, какое нас ждет в будущем.

Он обнял ее и с глубоким волнением благословил, смиренно благодаря небо за то, что оно ниспослало ему такое утешение. Немного погодя они вернулись домой.

На свадьбу никого не приглашали, кроме мистера Лорри, никаких подружек невесты, кроме невзрачной мисс Просс. Молодым не надо было никуда перебираться после свадьбы; на их счастье, оказалось возможным занять комнаты в верхнем этаже, принадлежавшие ранее какому-то мифическому жильцу; это было очень удобно, больше им ничего и не требовалось.

За ужином доктор Манетт был в приподнятом настроении. Они ужинали втроем, третья была мисс Просс. Доктор пожалел, что Чарльза нет с ними; он даже пытался было протестовать против этого заговора, устроенного из любви к нему, и с чувством выпил за его здоровье.

Наконец пора было ложиться спать, он поцеловал Люси, пожелал ей спокойной ночи, и они разошлись.

А ночью, часа в три, когда все уже спали, Люси опять сошла вниз и тихонько проскользнула к нему в комнату; какая-то смутная тревога одолевала ее.

Но все было спокойно, все на своем месте; он спал; седая голова живописно выделялась на несмятой подушке, и руки спокойно лежали поверх одеяла. Она поставила свечу подальше и загородила свет, на цыпочках подошла к постели, нагнулась и поцеловала его, потом немножко постояла, вглядываясь в его лицо.

Тяжкие муки заточенья оставили скорбные следы на этом красивом лице; но он так владел собой, что даже и сейчас, когда он спал, следов этих почти не было видно. Это было поистине замечательное лицо, — твердое, исполненное решимости, свидетельствующей о скрытой непрестанной борьбе с незримым противником, — таким она увидела его в ту ночь, и вряд ли среди бесчисленных спящих можно было найти другое такое лицо.

Она осторожно положила руку ему на грудь, моля бога, чтобы ей было дано на всю жизнь остаться его верным другом, чтобы он всегда находил в ней то, что он заслужил своими страданиями и что она так жаждала дать ему своею любовью. Тихонько убрав руку, она еще раз поцеловала его и ушла. Вскоре взошло солнце, и тень от листвы платана, пронизанной солнечным светом, мягко затрепетала на его лице, скользя по нему так же беззвучно, как беззвучно шевелились ночью губы его дочери, когда она молилась за него.

Глава XVIII

Девять дней

Настал день свадьбы, ясный, солнечный; все собрались в гостиной, смежной с комнатой доктора, куда дверь была закрыта и где он разговаривал с Чарльзом Дарнеем. Все были готовы и ждали их, чтобы ехать в церковь; прелестная невеста, мистер Лорри и мисс Просс, для которой это счастливое событие, после того как она постепенно примирилась с неизбежным, было бы поистине райским праздником, если бы не тайное сожаление, что жених не ее брат Соломон.

— Итак, милая Люси, — говорил мистер Лорри, который никак не мог налюбоваться на невесту и ходил вокруг нее, разглядывая со всех сторон ее красивый скромный наряд, — вот, значит, для чего я вез вас сюда через Ламанш еще вот такой крошкой! Разве мог я тогда думать, что из этого выйдет. Знал бы я, что я так облагодетельствую моего друга Чарльза!

— Вовсе вы не затем ее везли, — деловито одернула его мисс Просс. — Откуда вам было знать? Глупости вы говорите!

— Вы так думаете, правда? Ну, а зачем же плакать? — ласково заметил мистер Лорри.

— Я не плачу! — отрезала мисс Просс. — Это вы плачете.

— Я, милочка Просс? (Мистер Лорри теперь даже позволял себе иногда такие фамильярности с мисс Просс.)

— Да вот только сейчас, я сама видела, да я и не удивляюсь. От такого роскошного подарка, как все это серебро, которое вы им преподнесли, кто не заплачет! Я вчера, как принесли от вас этот ящик, стала его перебирать, так над каждой ложкой да вилкой слезами обливалась, чуть не ослепла.

— Мне, конечно, очень приятно это слышать, — отвечал мистер Лорри. — Но, упаси боже! я совсем не хотел ослеплять кого-нибудь этими пустячками. И знаете, это наводит на размышления, — я только теперь вижу, чего я, оказывается, лишился. Ай-ай-ай! Только представить себе, что вот уже без малого пятьдесят лет со мной рядом могла бы существовать миссис Лорри!

— Вот уж нет! — возмутилась мисс Просс.

— А вы полагаете, что на свете не могло бы быть миссис Лорри? — поинтересовался мистер Лорри.

— Пфф! — фыркнула мисс Просс. — Вы уже с пеленок были старым холостяком!

— Что ж, пожалуй, это и верно! — согласился мистер Лорри, с улыбкой поправляя свой паричок.

— Такой уж вы уродились, таким вас скроили, прежде чем на вас пеленки припасли, — продолжала мисс Просс.

— В таком случае со мной очень несправедливо поступили, — возразил мистер Лорри, — прежде чем кроить, следовало бы посоветоваться со мной. Ну, шутки в сторону! Вот что, дорогая Люси, — сказал он, ласково обнимая ее за талию, — я слышу, они уже там двигаются в комнате, но пока их еще нет, мы с мисс Просс, оба люди деловые, воспользуемся этим моментом, — наверно, вам не терпится услышать от нас то, что мы сейчас скажем. Вы можете быть совершенно спокойны, вы оставляете своего дорогого батюшку в любящих и заботливых руках; о нем будут заботиться так же, как заботились вы. Эти две недели, что вы будете в Уорвикшире, для меня даже контора Теллсона отойдет на задний план (по сравнению с ним, конечно). А когда через две недели он приедет к вам и вы втроем отправитесь путешествовать по Уэльсу, вы сами увидите его живым и здоровым и в отличном расположении духа. Ну вот, я уже слышу чьи-то шаги. Дайте я поцелую вас, моя дорогая девочка, и пока кто-то еще не хватился своего сокровища, позвольте мне, старику, благословить вас по старому обычаю.

Держа обеими руками хорошенькое личико, он слегка отстранил его от себя, любуясь знакомым выражением, прятавшимся в чуть заметной морщинке между бровей, а потом, обняв Люси, прильнул своим русым паричком к ее золотым кудрям с такой бережной, трогательной нежностью, какую никто не решился бы назвать старомодной, ибо она стара как мир.

Дверь спальни отворилась, и к ним вышел доктор Манетт с Чарльзом Дарнеем. Доктор был мертвенно-бледен — он не был таким, когда уходил, — в лице его сейчас не было ни кровинки. Но держался он, как всегда, спокойно, и только зоркий глаз мистера Лорри по каким-то неуловимым признакам скорее угадал, чем увидел следы прежнего отсутствующего выражения и ужаса, которые, словно страшная тень, дохнувшая холодом, только что сбежали с этого лица.

Доктор взял Люси под руку и повел ее вниз по лестнице к коляске, которую ради такого торжественного случая нанял мистер Лорри. Остальные уселись в карету, и вскоре тут же рядом, в ближайшей церкви, где в этот час никого не было и никто на них не глазел, Чарльз Дарней и Люси Манетт сочетались счастливыми узами.

Когда они выходили из церкви, лица у всех светились улыбками, кой у кого блестели слезы на глазах, а на руке у новобрачной ярко сверкал бриллиантовый перстень, только что извлеченный из темной глубины одного из обширных карманов мистера Лорри. Они вернулись домой и сели завтракать, и все было очень хорошо, и, наконец, наступила минута прощанья; все вышли на крыльцо, и в этот радостный солнечный день золотые локоны дочери снова смешались с седыми волосами отца так же, как в тот день на чердаке парижского предместья, когда они впервые коснулись седой головы бедного башмачника.

Обоим было больно расставаться, хотя они расставались ненадолго. Но отец ободрял дочь, и, наконец, мягко высвободившись из ее объятий, он сказал Дарнею:

— Возьмите ее, Чарльз! Она ваша.

Дрожащая ручка высунулась, махая им из окна кареты, и вот она уже скрылась из глаз.

В тупичок редко когда кто заглядывал, и сейчас не видно было ни прохожих, ни любопытных, — гостей на свадьбу не звали, и после того как проводили молодых, доктор, мистер Лорри и мисс Просс остались совсем одни. Когда они вошли с крыльца в прохладную тень подъезда, мистеру Лорри бросилась в глаза перемена, происшедшая с доктором, — его словно что-то сразило, как если бы золотая рука исполина, торчавшая из стены над крыльцом, обрушилась на него со страшной силой.

Конечно, ему стоило немалого труда побороть свои чувства, и сейчас, когда необходимость в этом отпала, можно было ожидать, что он сдаст. Но мистера Лорри поразил его блуждающий испуганный взгляд, а когда они поднялись наверх и доктор, растерянно озираясь, схватился за голову и, шатаясь, побрел к себе в комнату, мистеру Лорри невольно вспомнился хозяин погребка Дефарж и ночное путешествие под звездным небом.

— Мне кажется, — шепнул он мисс Просс, проводив доктора тревожным взглядом, — мне кажется, лучше сейчас и не пытаться разговаривать с ним, а оставить его в покое. Мне надо еще зайти в контору, так я, пожалуй, пойду сейчас и тут же вернусь. А потом мы все вместе поедем куда-нибудь за город, пообедаем там, и, я думаю, все обойдется.

Но зайти в контору оказалось много легче, чем выйти оттуда. Мистер Лорри задержался там на два часа. Возвратившись в Сохо, он сразу поднялся наверх, ни о чем не спросив служанку, открывшую ему дверь, и направился прямо в комнату доктора, но вдруг остановился как вкопанный, услышав глухой стук сапожного молотка.

— Боже мой! Что такое? — в ужасе прошептал он.

Мисс Просс с перепуганным лицом стояла у него за спиной.

— О, что нам делать, что нам делать! — воскликнула она, ломая руки. — Что я скажу моей птичке? Он не узнает меня, он шьет башмаки!

Мистер Лорри попытался, как мог, успокоить ее и вошел в комнату к доктору. Низенькая скамеечка стояла под окном, на нее падал свет, как тогда, когда он впервые увидел его на чердаке за работой; он сидел согнувшись и усердно тачал.

— Доктор Манетт! Дорогой друг мой! Доктор Манетт!

Доктор поднял глаза и посмотрел на него как-то недоуменно и в то же время с досадой — что вот опять к нему пристают — и снова согнулся над работой.

Он был без камзола и без жилета, в расстегнутой на груди сорочке, как тогда, когда он занимался сапожным ремеслом; и даже лицо у него было такое же, как тогда, — бледное, осунувшееся, измученное.

Он работал с каким-то ожесточением, — точно он торопился, точно его оторвали от работы и надо было наверстать упущенное.

Мистер Лорри взглянул на башмак у него в руке и увидел, что это тот же прежний башмак старинного фасона. Он поднял второй башмак, лежавший тут же около, и спросил, что это такое.

— Дамский башмак для молодой девушки, на прогулку ходить, — пробормотал тот, не глядя. — Его уже давно надо было кончить. Положите его тут.

— Но, доктор Манетт! Посмотрите на меня! Он тупо и покорно поднял глаза, не отрываясь от работы, — точь-в-точь как прежде.

— Вы узнаете меня, друг мой? Опомнитесь, прошу вас! Это совсем не подходящее для вас занятие. Опомнитесь, дорогой друг!

Доктор молчал, и его нельзя было заставить заговорить. Он на секунду поднимал взгляд, когда к нему обращались, но никакими просьбами, ни убеждениями нельзя было добиться от него ни слова. Он работал, работал, не отрываясь, молча, и все уговоры мистера Лорри отскакивали от него, как от глухой стены, повисали в воздухе. И только то, как он иногда вдруг сам украдкой поднимал глаза и оглядывался по сторонам, еще сулило какую-то надежду и не позволяло мистеру Лорри отчаиваться.

В глазах его в эти минуты мелькало какое-то беспокойство, недоумение, как будто он о чем-то смутно догадывался, силился что-то понять.

Мистер Лорри счел своим долгом прежде всего позаботиться о двух вещах: во-первых, скрыть это от Люси, а затем принять меры, чтобы это не дошло ни до кого из знакомых. Заручившись помощью мисс Просс, он немедленно оповестил всех, что доктор нездоров и что ему в течение нескольких дней предписан полный покой. Что же касается Люси, мисс Просс написала ей, что доктора неожиданно вызвали к больному, и ему пришлось срочно выехать, и что он, кажется, перед отъездом успел написать ей об этом несколько слов.

Приняв все эти меры предосторожности в надежде, что доктор скоро поправится, мистер Лорри решил на будущее — как только доктор придет в себя, посоветоваться с опытным врачом, с таким, который лучше всех других мог бы разобраться в его болезни. А до тех пор оставить больного в покое и только наблюдать за ним, но так, чтобы он ни в коем случае этого не замечал.

С этой целью мистер Лорри первый раз в жизни отпросился на несколько дней из банка и, расположившись у окна в комнате доктора, приступил к своему дежурству.

Он очень скоро убедился, что все попытки втянуть больного в разговор не только ни к чему не приводят, но действуют на него раздражающе и угнетают его. И он с первого же дня оставил эти попытки и решил просто сидеть с ним в одной комнате, как бы заявляя своим постоянным присутствием молчаливый протест против того помрачения, в которое впал бедный доктор или которое ему угрожает. Итак, мистер Лорри сидел у окна, читал, писал и всеми доступными ему способами старался показать, что он чувствует себя очень приятно и непринужденно, — словом, что он здесь не взаперти, а на свободе.

Доктор Манетт ел и пил все, что ему давали, и в этот первый день работал не разгибаясь, до тех пор, пока уже совсем стемнело и мистер Лорри вот уже полчаса как закрыл книгу, потому что при всем желании не мог разобрать ни строчки. Когда, наконец, он отложил свой молоток, потому что уже совсем ничего не было видно, мистер Лорри поднялся и сказал:

— Не хотите ли пройтись?

Доктор, не поднимая головы, посмотрел куда-то вниз, сначала по одну сторону от себя, потом по другую, потом, вскинув глаза, совсем как прежде, повторил безжизненным голосом:

— Пройтись?

— Ну, да. Погулять. А почему бы и нет?

На это он ничего не ответил. Согнувшись на своей скамейке, он сидел в темноте, подперев голову руками и облокотясь на колени, но мистеру Лорри, наблюдавшему за ним, показалось, что он задумался и шепчет про себя: «А почему бы и нет?» Мистер Лорри, человек деловой и проницательный, усмотрел в этом нечто благоприятное и решил придерживаться своей тактики.

Ночью уговорились с мисс Просс дежурить по очереди и наблюдать за ним из соседней комнаты. Больной долго шагал взад и вперед у себя в спальне, но когда, наконец, лег в постель, сразу уснул. Проснулся он рано и тотчас же уселся за работу.

Утром на второй день мистер Лорри поздоровался с ним как ни в чем не бывало и заговорил о чем-то таком, о чем они часто беседовали последнее время. Доктор не отвечал, хотя, по-видимому, слышал, что ему говорили, и может быть, даже кое-что смутно доходило до него. Мистер Лорри, воспрянув духом, предложил мисс Просс приходить со своей работой в комнату доктора; она в течение дня несколько раз заглядывала к ним, и они спокойно разговаривали о Люся и о ее отце, который сидел тут же, и оба старались держать себя непринужденно и естественно, как будто ничего не случилось. Они делали это не навязчиво и не слишком часто, чтобы не утомлять и не раздражать его своими разговорами. И мистер Лорри, добрая душа, с чувством облегчения замечал, что доктор все чаще поглядывает на них и как будто начинает сознавать, что тут что-то одно с другим не вяжется.

А когда уже совсем стемнело, мистер Лорри, как и накануне, предложил:

— Дорогой доктор, не хотите ли пройтись?

И опять он повторил за ним: «Пройтись?»

— Ну, да. Пойдем погуляем. Почему бы и нет?

И на этот раз не получив никакого ответа, мистер Лорри сделал вид, что уходит гулять, вышел из комнаты и вернулся через час. А тем временем доктор пересел в кресло у окна и сидел там все это время, глядя на старый платан. Но как только мистер Лорри вернулся, он сейчас же перебрался на свою скамью.

Медленно проходили дни, и надежды мистера Лорри угасали, опять у него становилось тяжело на душе, и с каждым днем все тяжелее и тяжелее. Так наступил и прошел третий день, четвертый, пятый. Пять, шесть, семь, восемь, девять дней.

Все эти дни мистер Лорри жил в непрестанной тревоге и уже почти потерял надежду.

Болезнь доктора по-прежнему держали в секрете, Люси ничего не подозревала, была беззаботна и счастлива; а мистер Лорри с болью в душе убеждался, что руки башмачника, который на первых порах не очень умело орудовал своими инструментами, день ото дня становились все более искусными, и никогда еще не замечал он за своим бедным другом такого рвения, никогда его пальцы не двигались с таким проворством и ловкостью, как на исходе этого девятого дня.

Глава XIX

Совет врача

Измученный постоянной тревогой и длительным бденьем, мистер Лорри заснул на своем дежурстве. Утром десятого дня он проснулся от яркого солнечного света, хлынувшего в окна гостиной, где он уснул, должно быть, уже поздно ночью, после того как долго сидел один в темноте.

Он протер глаза, встал, подошел к дверям спальни, и тут ему показалось, что он, верно, еще не совсем проснулся: потому что, когда он заглянул в дверь, он увидел не скамью башмачника с его инструментами — все это было убрано и отставлено в сторону, — а самого доктора, который сидел у окна в кресле и читал. Он был одет по-домашнему, в халате, и лицо его (мистер Лорри видел его отлично), правда, все еще очень бледное, было совершенно спокойно, вдумчиво и сосредоточенно.

Мистер Лорри, теперь уже убедившись, что не спит, все еще не верил себе, у него даже мелькнуло подозрение, не привиделась ли ему во сне вся эта история с башмачником, ведь вот же он, его друг, тут, перед глазами, такой же, как всегда, в своем обычном виде, за своим обычным занятием; и где же хоть какие-нибудь следы того ужасного превращения, которое их так напугало, хотя бы признак того, что это действительно было? Но, конечно, такое подозрение могло возникнуть только в первую секунду, пока он еще не совсем очнулся. А доказательства того, что произошло, были налицо: как же он сам-то очутился здесь, он, Джарвис Лорри, если для этого не было достаточно важной причины? Как случилось, что он уснул одетый на диване в гостиной и вот сейчас ранним утром стоит у дверей докторской спальни и задает себе все эти вопросы.

Через несколько минут за его спиной выросла мисс Просс и возбужденно зашептала ему на ухо. Если бы у него еще оставались какие-нибудь сомнения, они моментально рассеялись бы от этого шепота. Но у мистера Лорри теперь уже совершенно прояснилось в голове, и он больше не сомневался. Он посоветовал не беспокоить доктора до завтрака, лучше они встретятся с ним за столом, как ни в чем не бывало. Если они убедятся, что он в обычном хорошем состоянии, мистер Лорри осторожно заведет разговор и попросит у него совета и наставления, которые он, тревожась за него, давно хотел попросить.

Мисс Просс, положившись на мистера Лорри, пошла распорядиться насчет завтрака, а мистер Лорри тщательно занялся своим туалетом. Времени у него было достаточно, и в положенный час мистер Лорри явился к столу, как всегда в безукоризненном воротничке и манжетах и как всегда щеголяя своими туго обтянутыми икрами.

Доктору доложили, что завтрак подан, и он пришел и сел на свое обычное место.

Насколько можно было судить по завязавшемуся разговору, в котором мистер Лорри с присущей ему деликатностью избегал касаться кой-каких вопросов, доктор пребывал в полной уверенности, что свадьба его дочери состоялась накануне. Когда же мистер Лорри как бы невзначай упомянул, какой сегодня день и число, он задумался, начал что-то высчитывать в уме и явно смутился. Но, в общем, он был совершенно такой же, как прежде, и разговаривал так спокойно и сдержанно, что мистер Лорри решил, не откладывая, посоветоваться с ним насчет него самого.

Поэтому, как только кончился завтрак, и убрали со стола, и они остались вдвоем с доктором, мистер Лорри завел с ним дружескую беседу:

— Дорогой Манетт, мне бы очень хотелось узнать ваше мнение — но так, чтобы это осталось между нами, — по поводу одного весьма удивительного случая, который меня чрезвычайно заинтересовал; возможно, он вам вовсе не покажется таким удивительным, поскольку вы в этом разбираетесь лучше меня…

Доктор взглянул на свои руки, огрубевшие от работы, и явно смутился, но продолжал внимательно слушать. Он уже не раз поглядывал сегодня на свои руки.

— Доктор Манетт, — продолжал мистер Лорри, мягко беря его за локоть, — случай этот произошел с очень близким и дорогим для меня другом. Я очень прошу вас, подумайте и посоветуйте, что можно сделать, — я обращаюсь к вам и ради него самого, а главное — ради его дочери, дочери, дорогой Манетт.

— Насколько я понимаю, речь идет о каком-то душевном заболевании? — тихо спросил доктор.

— Да!

— Ну, расскажите, как это случилось. Расскажите обстоятельно, ничего не пропускайте.

Убедившись, что они понимают друг друга, мистер Лорри продолжал:

— Дорогой Манетт, это заболевание было вызвано когда-то, очень давно, сильным, длительным и тяжелым потрясением, потрясением всех чувств… ума… сердца… ну, словом, как это у вас говорится… душевным потрясением. Душевным. И вот, в таком душевном потрясении или затмении несчастный больной пребывал очень долго, — как долго, этого никто не знает, потому что сам он вряд ли может припомнить, когда это началось, а без него этого нельзя установить. Затмение это у него прошло, — как, каким образом, он был не в состоянии проследить — я сам слышал и был потрясен, когда он однажды публично рассказывал об этом. Никаких следов заболевания не осталось, никаких! Это человек высокого ума, серьезный ученый, неутомимый труженик науки, очень выносливый физически, человек с обширными знаниями, которые он неустанно пополняет. И вот — надо же такое несчастие! — недавно, — тут мистер Лорри сделал паузу и глубоко вздохнул, — у него это повторилось, правда в слабой форме.

— И как долго это продолжалось? — тихо спросил доктор.

— Девять суток.

— В чем же это проявилось? Не овладела ли им снова, — он опять взглянул на свои руки, — какая-нибудь навязчивая идея, мания, которая была у него и раньше во время болезни.

— Да, вот именно.

— А вам приходилось видеть его прежде, — доктор говорил сдержанно, внятно, но все так же тихо, — когда он был одержим этой манией?

— Да, один раз видел.

— И что же, когда приступ повторился, он и во всем остальном вел себя так же, как раньше, или не совсем так?

— Да, по-моему, так же.

— Вы говорили что-то о его дочери. Знает она об этом приступе?

— Нет. От нее скрыли, и я надеюсь, что она и не узнает. Знаю только я да еще один человек, на которого можно положиться.

Доктор горячо пожал руку мистеру Лорри и прошептал:

— Вот это хорошо. Очень хорошо, что вы об этом подумали!

Мистер Лорри тоже крепко пожал ему руку, и оба некоторое время сидели молча.

— Так вот, дорогой Манетт, — сердечно и задушевно промолвил, наконец, мистер Лорри, — я ведь человек деловой, где мне разбираться в подобных тонкостях. У меня и знаний таких нет, да и не моего это ума дело. Мне нужно, чтобы меня кто-то наставил. И нет человека на свете, на которого я мог бы положиться так, как на вас. Объясните мне, что это был за приступ, надо ли опасаться, что он повторится? Нельзя ли это как-то предотвратить? Что делать в случае, если он повторится? Отчего бывают такие приступы? Чем я могу помочь моему другу? Я для него все на свете готов сделать, только бы знать, как прийти ему на помощь. Сам я понятия не имею, как к этому приступиться. Что я должен в таких случаях делать? Если вы, с вашими знаниями, с вашим умом и опытом, наставите меня на верный путь, я могу ему чем-то помочь; а без наставления, без совета ему от меня мало проку. Я вас очень прошу, не откажите мне в вашем совете, помогите мне разобраться, научите меня, как в таких случаях поступать.

Доктор Манетт сидел глубоко задумавшись и не сразу собрался ответить на эту взволнованную речь. Мистер Лорри не торопил его.

— Я думаю, — вымолвил он, наконец, не без усилия, — что этот приступ, который вы мне описали, не был, по всей вероятности, неожиданностью для самого больного.

— По-вашему, он предвидел и страшился его? — отважился спросить мистер Лорри.

— Да, очень страшился, — невольно передергиваясь, сказал доктор. — Вы не можете себе представить, как ужасно угнетает больного такое предчувствие и как трудно и даже почти невозможно для него заговорить с кем-нибудь о том, что его угнетает!

— А не было бы для него облегчением, если бы он переломил себя и поделился с кем-нибудь из близких тем, что его так тяготит?

— Да, пожалуй. Но, как я уже говорил вам, это для него почти невозможно. И я даже думаю — бывают случаи, когда это совершенно невозможно.

— А скажите, — помолчав, спросил мистер Лорри, снова мягко и осторожно дотрагиваясь до его руки, — чем, по-вашему, мог быть вызван такой приступ?

— Я думаю, что-то внезапно всколыхнуло в нем тяжелые воспоминания и мысли, преследовавшие его еще в ту пору, когда у него только начиналась эта болезнь. В связи с этим мог возникнуть целый ряд каких-то особенно гнетущих ассоциаций. Возможно, он уже давно смутно подозревал и опасался, что эти ассоциации могут возникнуть у него в связи с некиим чрезвычайным событием. Быть может, он старался пересилить себя и как-то подготовиться к этому и ничего из этого не вышло; возможно даже, что эти его тщетные попытки и привели к тому, что он в конце концов надорвался и не выдержал.

— А помнит он, что с ним было во время приступа? — нерешительно спросил мистер Лорри.

Доктор медленно обвел глазами комнату и, с каким-то безнадежным видом покачав головой, ответил тихо:

— Нет, ничего не помнит.

— Ну, а что вы можете посоветовать мне на будущее?

— Что касается будущего, — уверенно сказал доктор, — я бы сказал, у вас есть все основания надеяться. Уж если он милостью провидения пришел в себя, и в такой короткий срок, можно за него быть спокойным. Если этот приступ случился с ним в результате того, что он в течение долгого времени старался подавить в себе какое-то гнетущее предчувствие и страх и не выдержал, столкнувшись с тем, чего он страшился, а потом все же поправился, — то теперь гроза миновала. Я думаю, что худшее уже позади.

— Вот это хорошо, очень хорошо. Это меня утешает. Слава богу! — воскликнул мистер Лорри.

— Слава богу! — повторил доктор, низко склонив голову.

— У меня к вам еще два вопроса, по которым я хотел бы с вами посоветоваться. Можно мне вас спросить?

— Ваш друг должен благодарить вас, вы не можете оказать ему большей услуги, — и доктор пожал ему руку.

— Так вот, значит, первое. Это человек чрезвычайно усидчивый и необыкновенно энергичный. Он с таким рвением отдается своему делу, занимается всякими исследованиями, ставит опыты, словом, трудится неустанно. Не находите ли вы, что ему нельзя так много работать?

— Не думаю. Возможно, при таком душевном складе ему требуется, чтобы ум его всегда был занят. В какой-то мере, это его естественная потребность, а потрясение значительно усилило эту потребность. Недостаток здоровой пищи для такого ума грозит тем, что он будет питаться нездоровыми мыслями. Я так думаю, что он сам наблюдал за собой и пришел к этому разумному выводу.

— А вам не кажется, что такое умственное напряжение вредно для него.

— Нет, могу с уверенностью сказать, что нет.

— Дорогой Манетт, но ведь если он переутомится…

— Друг Лорри, я не думаю, что ему грозит такая опасность. Все его мысли были до сих пор направлены в одну сторону; чтобы восстановить равновесие, им необходимо дать другое направление.

— Простите мне мою настойчивость, мы, дельцы, народ дотошный. Вообразите на минуту, что он слишком много работал и переутомился: может у него от этого повториться приступ?

— Нет, не думаю, — твердо и убежденно сказал доктор Манетт, — я не допускаю мысли, что, помимо некоторых определенных ассоциаций, что-либо другое способно вызвать у него приступ. Я полагаю, что это у него больше не повторится, если только какое-то необыкновенное стечение обстоятельств не заденет в нем эту чувствительную струну. А раз уж после того, что с ним произошло, он выздоровел, я не представляю себе, чтобы ее что-нибудь могло так задеть. Мне думается, и я надеюсь, что такое несчастное стечение обстоятельств больше не повторится.

Он говорил осторожно, как человек, который понимает, что мозг — это такое тонкое и сложное устройство, что достаточно иной раз пустяка, чтобы повредить этот хрупкий механизм. И в то же время он говорил с уверенностью человека, черпающего эту уверенность из собственного горького опыта — долготерпения и страданий. И уж конечно его друг мистер Лорри не пытался поколебать эту уверенность. Он сделал вид, будто успокоился и верит, что все обошлось, хотя на самом деле далеко не был в этом убежден, и перешел ко второму вопросу, который отложил на самый конец. Он понимал, что об этом будет всего труднее говорить, но, вспоминая то, что ему рассказывала мисс Просс, когда он как-то застал ее одну в воскресенье, вспоминая все то, что он видел сам своими глазами за последние девять дней, он чувствовал, что не имеет права уклониться от этого разговора.

— Навязчивая идея, овладевшая им во время приступа, от которого он так быстро оправился, — откашлявшись, заговорил мистер Лорри, — выражалась… гм… ну, назовем это кузнечным ремеслом, вот именно — кузнечное ремесло! Предположим для примера, что он когда-то давно, в самое тяжкое для него время, работал на маленькой наковальне. И вот теперь он вдруг ни с того ни с сего опять стал за свою наковальню. Не находите ли вы, что ему не следовало бы держать ее постоянно у себя на глазах?

Доктор сидел, прикрыв лоб рукой, и нервно постукивал ногой об пол.

— Он ее с тех пор так при себе и держит, — продолжал мистер Лорри, с беспокойством глядя на своего друга. — А не лучше ли было бы ему с ней расстаться?

Доктор, все так же опершись па руку, молча постукивал ногой об пол.

— Вы опасаетесь советовать? — промолвил мистер Лорри. — Я понимаю, конечно, такой щекотливый вопрос. А все-таки мне думается… — Он покачал головой и не договорил.

— Видите ли, — сказал доктор, поворачиваясь к нему после долгого тягостного молчания, — мне очень трудно объяснить вам, что происходит в мозгу вашего бедного друга. Он когда-то так тосковал по этой работе и так радовался, когда ему ее разрешили; ведь это было для него громадное облегчение; когда он работал руками, он ни о чем не думал, кроме своей работы, в особенности на первых порах, пока она ему давалась с трудом; а по мере того как руки его привыкали, сознание и чувства притуплялись, и ему легче было переносить свои мученья; с тех пор он и подумать не мог расстаться со своей работой. И даже теперь, когда он, насколько я могу судить, может быть вполне за себя спокоен и сам чувствует, что может поручиться за себя, стоит ему только представить себе, что его вдруг потянуло к прежней работе, а ее около него нет, — его охватывает такой ужас, какой, должно быть, испытывает ребенок, который сбился с дороги и заплутался в лесу.

Он поднял глаза и беспомощно посмотрел на мистера Лорри, и на лице его и в самом деле был написан ужас.

— А не думаете ли вы — поверьте, я спрашиваю, как человек, который совсем не разбирается в подобных тонкостях, который всю жизнь имеет дело только со счетами, гинеями, шиллингами да банкнотами, — не думаете ли вы, что это постоянное напоминание у него перед глазами невольно возвращает его к прошлому? И если бы он убрал это напоминанье, дорогой Манетт, может быть, он избавился бы и от своего страха? Короче говоря, не уступка ли страху эта его привязанность к наковальне?

Снова наступило молчание.

— Видите ли, — как-то неуверенно промолвил доктор, — ведь для него это старый друг.

— Я бы не стал ее держать, — сказал мистер Лорри, энергично тряся головой; он чувствовал себя гораздо увереннее, видя, что доктор колеблется, — я бы посоветовал ему от нее избавиться. Но, конечно, не без вашего разрешения. Я уверен, что ему это только во вред. Нет, право же, согласитесь, дорогой друг! Разрешите мне сделать это ради его дочери, дорогой Манетт!

Странно было наблюдать борьбу доктора Манетта с самим собой.

— Ну, разве только ради нее. Хорошо, разрешаю вам. Но я не советовал бы убирать эту вещь при нем. Унесите ее, когда он куда-нибудь уедет. Чтобы он не сразу почувствовал, что лишился старого друга, а уже после некоторого отсутствия, когда он немножко отвыкнет.

Мистер Лорри, конечно, не стал возражать, и на том разговор и кончился. Они в этот день поехали за город, и на свежем воздухе доктор почувствовал себя гораздо лучше. Дня через три он совсем поправился, а на исходе второй недели, как и было условлено, отправился в Уорвикшир, чтобы продолжить путешествие с Люси и ее мужем. За несколько дней до его отъезда мистер Лорри рассказал ему, как Люси было объяснено его молчание, и он написал ей, подтвердив свою отлучку, и Люси была спокойна и ничего не подозревала.

Вечером в тот день, когда он уехал, мистер Лорри, вооружившись топором, долотом, пилой и молотком, вошел в его комнату, а за ним шествовала мисс Просс со свечой в руке. Хоронясь, словно заговорщики, они заперли дверь, и мистер Лорри стал рубить топором скамью башмачника, а его помощница мисс Просс светила ему и всем своим угрюмым видом как нельзя более напоминала соучастницу в злодеянии. Труп жертвы (изрубленный на мелкие части) стащили в кухню и тут же сожгли в печке, а сапожные инструменты, башмаки и кожу закопали в саду. Честным людям, вынужденным что-то уничтожать, да еще тайком, кажется, будто они совершают что-то дурное, и мистер Лорри и мисс Просс, покуда они делали это свое тайное дело и потом прятали следы, чувствовали себя преступниками, да и вид у них был такой же преступный.

Глава XX

Заступничество

Когда молодожены вернулись, первым пришел их поздравить Сидни Картон. Он явился в тот же день, прошло только несколько часов, как они приехали. Сидни был все тот же, что и прежде, и жил по-прежнему, и ни в его внешности, ни в манере держать себя не наблюдалось никаких перемен. Только Чарльз Дарней обнаружил в нем какую-то грубоватую преданность, которой раньше не замечал.

Улучив минуту, когда другие увлеклись разговором, Картон отвел его в сторону, к окну, и сказал ему:

— Мистер Дарней, мне хотелось бы, чтобы мы с вами были друзьями.

— Мне кажется, мы уже давно друзья.

— Конечно, с вашей стороны очень мило, что вы отвечаете мне, как принято отвечать в таких случаях, но я, знаете, не собирался обмениваться любезностями. И когда я сказал, что мне хотелось бы, чтобы мы были друзьями, я, по правде сказать, подразумевал под этим нечто иное.

Чарльз Дарней, как и всякий бы на его месте, спросил его очень дружелюбно и добродушно, что же он, собственно, под этим подразумевал?

— Вот в том-то и беда, — улыбаясь, отвечал Картон, — сам я это очень хорошо понимаю, а вот сказать так, чтобы вы это поняли, оказывается, не так-то легко. Ну, попробую все-таки. Помните вы тот знаменательный день, когда вы видели меня… пьяным несколько более обычного.

— Как не помнить! Вы чуть ли не силком заставили меня признать, что выпили лишнее.

— Вот и я тоже помню. Это мое несчастье, такие дни навсегда остаются у меня в памяти. Надеюсь, когда-нибудь мне это зачтется, хотя бы на том свете. Но вы не бойтесь. Я не собираюсь произносить никаких проповедей.

— А я и не боюсь. Меня радует, когда вы говорите серьезно.

— Эх! — вырвалось у Картона, и он махнул рукой, словно отмахиваясь от того, что ему почудилось за этими словами. — В тот знаменательный день, о котором идет речь (а таких дней у меня, как вы догадываетесь, было немало), я в пьяном виде донимал вас дурацкими разговорами о том, нравитесь вы мне или не нравитесь. Так вот, я бы хотел, чтобы вы об этом забыли.

— Я уже давно забыл.

— Ну, вот вы опять отделываетесь фразой! А для меня, мистер Дарней, забыть это не так просто, как вы стараетесь изобразить. Я-то ведь не забыл, и ваш пренебрежительный ответ вряд ли поможет мне забыть это.

— Если мой ответ кажется вам пренебрежительным, я прошу вас извинить меня, — отвечал Дарней. — Мне, правда, не хочется придавать значения таким пустякам, и меня удивляет, что это вас так беспокоит. Даю вам честное слово джентльмена, я и думать об этом забыл! Да есть ли тут о чем думать, боже праведный! А вот чего я никогда не забуду, так это ту великую услугу, которую вы мне оказали в тот день.

— Что за великая услуга! — возразил Картон. — И если уж вы так об этом говорите, я считаю своим долгом признаться вам, что это был чисто профессиональный трюк. Сказать правду, в то время, когда я оказал вам эту услугу, я вовсе не так уж интересовался вашей судьбой. В то время! — заметьте — я говорю о том, что было.

— Вы стараетесь свести на нет вашу услугу, — сказал Дарней. — Это ли не пренебреженье — но уж я к вам не буду придираться.

— Да, поверьте мне, мистер Дарней, я вам истинную правду говорю! Но я уклонился от того, что хотел сказать. Так вот я предлагаю, чтобы мы с вами были друзьями. Вы меня знаете, мне совершенно несвойственны какие-то возвышенные чувства, благородные порывы. Если вы сомневаетесь, спросите Страйвера, он вам это подтвердит.

— Я предпочитаю иметь собственное мнение, как-нибудь обойдусь без его помощи.

— Ваше дело. Ну, уж во всяком случае вы знаете, что я человек беспутный, никогда от меня проку не было и не будет.

— Вот насчет того, что «не будет», — этого я не знаю.

— Ну, а я-то знаю, можете мне поверить. Так вот, если вы можете терпеть у себя в доме такую никчемную личность с сомнительной репутацией, я бы хотел, чтобы вы позволили мне приходить к вам запросто, когда мне вздумается, чтобы я чувствовал себя у вас своим человеком; смотрите на меня как на лишнюю мебель (я бы сказал — уродливую, — если бы не это сходство, которое есть между нами), этакий старый диван, который не замечают и держат потому, что он долго служил. Не бойтесь, что я стану злоупотреблять этим правом, наверно я воспользуюсь им не больше четырех раз в год. Но мне будет приятно сознавать, что оно у меня есть.

— А вы в этом сомневаетесь?

— Вот это прекрасный ответ, — я вижу, мое предложение принято. Благодарю, Дарней. Вы разрешаете мне называть вас так, просто, без церемоний?

— Конечно, Картон! Давно пора бросить эти церемонии.

Они пожали друг другу руки, и Сидни отошел. А через минуту он уже сидел, как всегда, молча, с обычным своим безучастным видом, ничем не обнаруживая своего присутствия, как будто его здесь и не было.

Вечером, когда он ушел и молодые остались в тесном семейном кругу с доктором, мистером Лорри и мисс Просс, Чарльз Дарней рассказал о своем разговоре с Картоном и заметил, что его удивляет такое ужасное легкомыслие и распущенность. Он не осуждал Картона, не возмущался им, а говорил о нем, как, вероятно, говорил бы всякий, видевший Картона таким, каким он бывал на людях.

Дарней не подозревал, что его слова заставили задуматься его молодую жену; но когда он поднялся вслед за ней наверх и они остались вдвоем у себя в спальне, он увидел на ее лице знакомое ему выражение задумчивой сосредоточенности — чуть заметную морщинку, проступившую между слегка приподнятыми бровями.

— Мы сегодня что-то грустим, — ласково промолвил Дарней, обнимая ее за плечи.

— Да, милый Чарльз, — сказала она и, положив ему руки на грудь, подняла на него задумчивый, озабоченный взгляд, — мне взгрустнулось оттого, что я сегодня о чем-то вспомнила.

— О чем же, Люси?

— Обещай, что, если я попрошу тебя не спрашивать, ты не будешь задавать никаких вопросов?

— Обещаю тебе все, о чем бы ты ни попросила, моя радость.

Он бережно откинул с ее липа золотистую прядь волос, упавшую ей на лоб. Мог ли он ей чего-нибудь не обещать, чувствуя под своей рукой это трепетное сердечко, бившееся любовью к нему!

— Мне кажется, Чарльз, к бедному мистеру Картону надо относиться более внимательно, с большим уважением, чем ты проявил к нему сегодня.

— Ты так думаешь, моя милочка? А почему, собственно?

— Вот об этом не надо спрашивать! Мне думается — я знаю, — что он этого заслуживает.

— Если ты знаешь — для меня этого достаточно. А что бы я мог для него сделать, дорогая?

— Я тебя прошу, мой родной, будь к нему всегда очень бережен и, когда его нет, относись снисходительно к его недостаткам. Поверь мне, это человек с большим сердцем, и оно у него глубоко ранено. Я видела, как оно кровоточит.

— Я очень огорчен, если чем-нибудь его задел, — сказал потрясенный Дарней. — Я как-то не представлял его себе таким.

— Поверь мне, мой дорогой, это так. Боюсь, что его уже ничто не спасет, едва ли можно надеяться, что он исправится или что-то изменится в его судьбе. Но я убеждена, что в нем много хорошего, что он способен проявить настоящую доброту, отзывчивость и даже самоотверженность.

Ее лицо, воодушевленное глубокой верой в этого погибшего человека, было так прекрасно, что Дарней не мог на нее наглядеться, и ему казалось, что он мог бы смотреть на нее часами.

— О мой дорогой, ненаглядный, — говорила она, прижимаясь головкой к его груди и глядя ему в глаза. — Подумай только, мы с тобой такие сильные в нашем счастье, мы можем опираться друг на друга, а он такой бессильный в своем несчастье.

Эти слова глубоко растрогали его.

— Я всегда буду помнить это, голубка моя. Я буду помнить об этом всю жизнь, обещаю тебе!

Он обнял ее и, склонившись к золотоволосой головке, прильнул поцелуем к ее губам. О, если бы тот, кто блуждал сейчас одиноко по темным безлюдным улицам, мог услышать это чистосердечное заступничество, увидел бы слезы жалости в этих кротких синих глазах, которые ее муж с такой любовью осушал поцелуями, он воскликнул бы, простирая руки в глухую ночь — этот возглас уже не первый раз срывался с его уст: — «Благослови ее, боже, за ее милое участие!»

Глава XXI

Эхо доносит шаги

Мы уже говорили о том, как удивительно разносится эхо в тупичке, где живет доктор.

В тихом доме, в заботливых руках Люси золотая нить, связывающая ее мужа, отца, ее самое и старую наставницу и подругу, сплетается в мирную и счастливую жизнь; из гулкой тишины тупика доносится эхо, и Люси год за годом слушает шаги времени.

В первый год ее замужества бывали дни, когда она, счастливая, молодая жена, слушая эти шаги, чувствовала, как работа медленно выпадает у нее из рук и глаза застилаются слезами. В этих доносившихся до нее отголосках она смутно угадывала приближенье чего-то неизведанного, нового, скрытого далеко впереди, от чего сердце ее вдруг замирало в сладкой тревоге. Радостное предчувствие и страх шевелились в нем — радость пробуждающегося к жизни нового чувства и страх, что она не выживет и ей не дано будет насладиться этим счастьем. Иногда шаги, доносившиеся до нее, вызывали в ней непреодолимый ужас — кто-то ступал по ее могиле — и она видела своего убитого горем мужа, безутешно оплакивающего ее, и тут уж она и сама не могла удержаться и плакала навзрыд.

Но это время прошло, и малютка Люси лежала у ее груди. И теперь в доносившихся до нее звуках шагов ей слышался топот маленьких ножек и милый младенческий лепет. И даже когда эхо шагов иной раз отдавалось мощным гулом, юная мать, сидевшая у колыбели, различала и нем милые сердцу звуки. И вот уже тихий дом наполнился этими звуками, — словно солнце ворвалось в окна, — комнаты огласились детским смехом, и казалось, божественный друг детей, к которому она прибегала в минуты страха, благословил ее дитя и осенил его своей благодатью.

В заботливых руках Люси золотая нить связывает воедино маленькую семью; в этом живом узоре ее доброе влияние, ее незаметное служение красит жизнь каждого из них, и шаги времени звучат для Люси мирно и дружественно. Она слышит в них бодрые и радостные шаги своего мужа; твердые, ровные шаги отца; а вот гулкое эхо разносит по всему дому стремительный топот мисс Просс, — точно пришпоренный конь несется в атаку и вдруг останавливается, храпит, роет землю копытом и, наконец, затихает где-то там в саду, под платаном!

Но даже когда шаги времени приносят сюда горе и скорбь, они не беспощадны, не жестоки. Даже когда головка с золотыми кудрями, похожими на ее собственные, лежит запрокинутая на подушке, и бледное личико в этом золотом сиянии смотрит на нее с ангельской улыбкой, и малютка сын шепчет, прощаясь: «Дорогие мамочка, папочка, мне очень жаль расставаться с вами и с милой моей сестрицей, но господь призвал меня и я должен покинуть вас!» — как ни горько рыдает молодая мать, обливаясь слезами, горе ее не безутешно, вера поддерживает ее, вера в спасителя, призвавшего ее сына, осенившего малютку своей благодатью.

И в гулких шагах, доносящихся до нее, Люси слышит шелест ангельских крыльев, и среди земных звуков душа ее различает дивные звуки небес. Ветер шумит над маленькой зеленой могилкой, и Люси слушает, как шумит ветер, и слышит в нем тихое дыханье легкого, как вздох, сонного прибоя, мягкий всплеск волны на уснувшем песчаном берегу; она слышит его в лепете своей дочурки, когда та с уморительной серьезностью готовит утром уроки или, примостившись на скамеечке у ее ног, наряжает куклу и щебечет что-то, забавно путая речь Двух Городов, двух одинаково родных ей языков отца и матери.

Изредка эхо доносит шаги Сидни Картона. Раз пять-шесть в год, он. пользуясь своим правом, приходит без приглашения и сидит с ними вечер, как когда-то сиживал часто. Он никогда не приходит сюда навеселе. И эхо, подслушав, шепчет о нем то, чего не знают другие, но что всегда было и будет правдой, подслушанной верным эхо.

Когда мужчина, всем сердцем полюбивший женщину, знает, что она никогда не будет ему принадлежать, и остается ей верен, видя ее женой другого, — дети этой женщины как-то инстинктивно тянутся к этому человеку, словно их влечет к нему безотчетное чувство жалости. Какие скрытые струны задевает он в их детских сердцах, этого эхо не говорит, но так оно всегда бывает и так было и с Сидни Картоном. К нему первому из чужих протянула Люси свои пухлые ручонки, и, подрастая, она так же тянулась к своему большому другу. И мальчик вспомнил о нем, покидая землю: «Бедный Картон, поцелуйте его от меня».

Мистер Страйвер, проталкиваясь на судебном поприще, словно громадное судно, рассекающее мутные волны, тащил за собой своего полезного друга, как шлюпку на буксире. И как бедной шлюпке круто приходится в таких случаях, ибо она то и дело зарывается в воду, так и Сидни изо дня в день жил, мирясь со своим положением утопающего. Старая закоренелая привычка владела им с неодолимой силой, и ее власть над ним — увы! — была сильнее, чем желание спастись, чем стыд от сознания своего позора, и она-то и обрекала его на этот образ жизни; он уже теперь и не мечтал избавиться от своей службы льву, оставить свою унизительную роль шакала; для него это было так же невозможно, как для настоящего шакала сделаться львом. Страйвер разбогател; он женился на пышной вдове с солидным состоянием и тремя юными отпрысками, которые, если чем и блистали, то разве только своими прилизанными волосами на круглых, как шары, головах.

Как-то раз, со свойственной ему бесцеремонностью, мистер Страйвер привел этих трех отпрысков в тихий тупичок в Сохо, погоняя их перед собой, как трех баранов, и с видом благодетеля предложил их в ученики мужу Люси в следующих деликатных выражениях: «Здорово, Дарней, вот вам еще три куска хлеба с маслом, — лишний раз попировать за супружеским столом!»

Когда Дарней вежливо отказался от этих трех кусков хлеба с маслом, Страйвер чуть не лопнул от негодования и долго потом изливал его на своих юных пасынков, наставляя их уму-разуму и предостерегая от нищих спесивцев вроде этого дурака учителя. Он имел также обыкновение, подкрепившись вином, рассказывать миссис Страйвер, к каким хитрым уловкам прибегала когда-то жена Дарнея, чтобы «поймать» его, Страйвера, но что он оказался похитрее, да-с, сударыня, ничего у нее не вышло, он таки сумел вывернуться. Кой-кто из знакомых судейских, которые иной раз собирались у него на предмет возлияний и слушали эти рассказы, прощали ему его вранье, говоря, что он «так часто это рассказывает, что уже и сам этому верит», — но, разве это оправдание, — неисправимый клеветник, упорствующий в своем преступлении, заслуживает того, чтобы убрать его подальше от честных людей и вздернуть на виселицу.

Прислушиваясь к вторившему в тупике эхо, когда задумываясь, когда смеясь и радуясь, Люси растила свою дочурку, которой вот-вот должно было исполниться шесть лет. Нужно ли говорить, как любила она слушать эхо ее детских шагов, или эхо шагов своего отца, таких энергичных и уверенных, и шагов своего дорогого мужа. И как сладостно было ей различать в разноголосом эхо знакомые отзвуки мирной домашней жизни, которой она управляла так искусно, с такой мудрой бережливостью и любовью, что вряд ли у тех, кто может позволить себе швырять деньгами, чувствовалось в доме такое изобилие и достаток. А как радовалась она, когда все кругом вторило увереньям отца, что с тех пор, как она вышла замуж, он еще сильнее, чем прежде (если только это возможно), чувствует ее нежную заботу, или когда муж удивлялся, что она так незаметно справляется со всеми своими хлопотами и обязанностями и еще находит время помогать ему.

— Каким волшебным секретом владеешь ты, мое солнышко, — спрашивал он, — ведь все мы только тобой и живем, и каждому из нас кажется, что ты всю себя отдаешь ему, и не видно, чтобы ты когда-нибудь суетилась, что у тебя по горло хлопот или ты не успеваешь с чем-нибудь справиться?

Но эхо доносило до них и другие звуки — далекие раскаты грома глухо отдавались в тупике. И незадолго до шестой годовщины со дня рождения маленькой Люси зловещий гул докатился до тихого дома — во Франции разразилась страшная буря, и море, бушуя, вышло из берегов.

Летом тысяча семьсот восемьдесят девятого года, как-то вечером, в половине июля, мистер Лорри, задержавшись допоздна в банке, пришел к ним и, увидев, что Люси с мужем сидят в темноте у окна, уселся рядом с ними. Вечер был душный, жаркий, собиралась гроза, и они вспомнили тот воскресный вечер, когда они вот так же сидели в темноте у окна и смотрели на вспышки молний.

— Я уж думал, что мне придется заночевать у Теллсона, — сказал мистер Лорри, сдвигая на затылок свой паричок, — столько на нас сегодня дел навалилось, что мы просто с ног сбились. В Париже что-то неспокойно, нас прямо завалили вкладами наши тамошние клиенты, один за другим — все спешат перевести нам свои капиталы. У многих это просто до умопомешательства доходит — все, что ни есть, переводят в Англию.

— Плохой признак, — заметил Дарней.

— Плохой признак, говорите вы, дорогой Дарней? Да, но ведь мы-то не знаем, чем все это вызвано. Очень уж бестолковый народ эти наши клиенты. А у нас в банке все служащие в преклонных летах, нельзя же в самом деле такую горячку пороть и столько хлопот создавать, если нет к тому уважительных причин.

— Но ведь вы не можете не знать, — возразил Дарней. — Гроза надвигается, небо обложено тучами.

— Да знаю, конечно, — согласился мистер Лорри, стараясь уверить себя, что он просто раздражен и брюзжит, — но после сегодняшнего сумасшедшего дня я не могу не брюзжать. Где Манетт?

— Вот он, — сказал доктор, входя в комнату.

— Очень рад, что вы дома; от этой сегодняшней горячки и всяких зловещих предсказаний, которых я наслушался за день, мне что-то не по себе, хотя для этого нет никакой причины. Надеюсь, вы никуда не уходите?

— Нет. Хотите, сыграем в триктрак?

— Сказать по правде, кажется, не хочу; мне сегодня не под силу сражаться с вами. А чай еще не убран, Люси, поднос здесь? Я что-то ничего не вижу.

— Конечно, все здесь, нарочно оставили для вас.

— Спасибо, дорогая! А малютка уже в постельке?

— Спит сладким сном.

— Вот и хорошо: все дома, целы и невредимы! И, слава богу, казалось бы, иначе и быть не должно. Но я за сегодняшний день так издергался, годы-то уж не те, стар стал! Это мне чай? Спасибо, дорогая. Ну, а теперь сядьте, побудьте с нами. Давайте посидим спокойно, послушаем эхо, помните, вы нам рассказывали, у вас ведь насчет него целая теория?

— Ну какая там теория, просто фантазия.

— Ну пусть фантазия, моя душенька, — сказал мистер Лорри, поглаживая ее по руке. — А правда, как громко звучат сегодня шаги, и часто, со всех сторон? Нет, вы только послушайте!

Маленькая семья, собравшись в тесный кружок, мирно посиживает у неосвещенного окна в тихом тупичке в Лондоне, а далеко, в Сент-Антуанском предместье неистово, исступленно, яростно мятутся остервенелые шаги, — стоит им только раз оставить за собой кровавый след, как эти следы пойдут множиться, и горе тому, в чью жизнь ворвутся эти шаги.

Утром в тот день весь жалкий сброд, вся рвань, населяющая Сент-Антуанское предместье, высыпала на улицу — над морем голов серой бурлящей толпы вспыхивали, сверкая на солнце, стальные лезвия ножей, острия пик. Страшный рев вырывался из глотки Сент-Антуанского предместья, и целый лес обнаженных рук, словно голые сучья деревьев, мечущихся на зимнем ветру, колыхался в воздухе; пальцы судорожно хватали любое оружие, любой предмет, заменяющий оружие, все, что им ни швыряли откуда-то из подвалов, откуда, — они и сами не знали.

Кто раздавал это оружие, где его раздобыли, как оно сюда попало и как это так получилось, что оно сейчас само летело к ним в руки, со свистом рассекая воздух, вспыхивая, как молния, над головами, — этого никто в толпе не мог сказать. Но вот же оно налицо, это оружие — мушкеты, порох, пули, железные ломы, дубины, ножи, топоры, вилы, все, что может служить оружием тому, кто доведен до отчаяния, и кто, не помня себя от ярости, хватается за что попало. Те, кому ничего не удалось заполучить, выламывают голыми руками камни и кирпичи из стен. Все Сент-Антуанское предместье сегодня охвачено смятеньем, сердца пылают, кровь клокочет в жилах. Эта несчастная голытьба не дорожит жизнью, каждый из них сейчас рвется пожертвовать собой.

Как в бурлящем водовороте вода стремится в образующуюся в центре воронку, так и здесь все кипенье происходит вокруг винного погребка Дефаржа, и каждая капля в этом кипящем котле как будто стремится попасть туда в центр, где сам Дефарж, почерневший от пота и пороха, отдает приказы, раздает оружие, отпихивает одних, вытаскивает из толпы других, отбирает оружие у одного, бросает другому и, сдерживая напирающую на него людскую массу, орудует в самой ее гуще.

— Держись поближе ко мне, Жак Третий! — кричал Дефарж. — А вы, Жак Первый и Жак Второй, разделитесь и станьте во главе отрядов, ведите за собой как можно больше этих патриотов! Где моя жена?

— Я здесь! — невозмутимо, как всегда, отозвалась мадам, отложившая на этот раз свое вязанье. Правая ее рука вместо вязальной спицы решительно сжимала топор, а за поясом торчал пистолет и громадный отточенный нож-резак.

— Ты куда сейчас двинешься, жена?

— Сейчас с тобой, — отвечала мадам, — а потом отделюсь и поведу женщин.

— Идем все! — громовым голосом крикнул Дефарж. — Патриоты, друзья, приготовьтесь! Вперед! На Бастилию![42 - Бастилия — крепость, воздвигнутая в конце XIV века для защиты подступов к Парижу; с конца XV века — государственная тюрьма, в которую король и знать заключали неугодных им лиц и иногда без следствия и суда держали их там годами; в глазах французского народа была символом произвола и Тирании королевской власти. Захват Бастилии парижским революционным народом 14 июля 1789 года знаменует собой начало первой Французской революции.]

Грозным ревом, который, казалось, исторгла из себя, содрогнувшись, сама Франция, прокатилось это ненавистное слово, и море людское разверзло свои пучины и хлынуло, затопляя город, швыряя волну за волной туда, к Бастилии. Гудит набат, бьют тревогу барабаны, а волны, бушуя, колотятся о каменные стены — море кидается на приступ.

Глубокие рвы, двойной подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная и мушкетная пальба, огонь, дым. И за этим дымом и огнем, в самой гуще огня и дыма, виноторговец Дефарж, которого волны людские прибили к пушке, орудует за канонира, и вот уже два страшных часа стойко держится мужественный солдат Дефарж.

Глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен, пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым. Один подъемный мост уже взяли!

— Налегай, товарищи! Налегай, Жак Первый, Жак Второй, Жак Пятисотый, Тысячный, Двухтысячный, Жак Двадцатипятитысячный, ради всего святого или ради самого дьявола — как кому больше нравится — налегайте!

Так взывал виноторговец Дефарж, продолжая орудовать у своей пушки, которая уже давно накалилась от непрерывной пальбы.

— Ко мне, женщины! — кричала его жена. — Мы с вами можем убивать не хуже мужчин, только бы войти в крепость!

И к ней со всех сторон сбегались с воплями женщины, сжимая в руках что ни попадя — любой предмет мог служить оружием, но все они были вооружены местью и голодом.

Пушечная, мушкетная пальба, огонь, дым — и впереди еще глубокий ров, подъемный мост, толстые каменные стены, восемь массивных башен. В передних рядах уже много раненых, но море бушует и дыбится новыми волнами, сверкает оружие, вспыхивают факелы, дымятся возы влажной соломы, в дыму, в огне, под вопли, проклятия, выстрелы, стоны возводятся баррикады, люди с безудержной отвагой рвутся вперед, грохочет пушка, что-то трещит, рушится, и яростно ревет разбушевавшееся неукротимое море; а впереди еще глубокий ров с подъемным мостом, толстые каменные стены, восемь массивных башен, и Дефарж, хозяин погребка, все так же палит из своей пушки, которая уже раскалилась докрасна после жаркой четырехчасовой пальбы.

Но вот над крепостью взвился белый флаг — в реве толпы не слышен сигнал горна, волны теснятся, вздымаются выше, выше и вдруг обрушиваются стремительно, неудержимо, перехлестывают через спущенный мост и несут виноторговца Дефаржа туда, внутрь, где за каменной оградой высятся восемь башен сдавшейся крепости. Он даже не помнит, как это произошло, его словно подхватило прибоем — он не успел ни оглянуться, ни вздохнуть и очнулся только тогда, когда волны отхлынули, прибив его к самым стенам Бастилии. Едва удержавшись на ногах, он прислонился к стене и, с трудом переводя дух, осмотрелся по сторонам. Жак Третий оказался тут же рядом; а чуть подальше, ведя за собой кучку женщин, мадам Дефарж, размахивая ножом, пробивалась вперед. А кругом стоял рев, крик, толпа бесновалась, ликовала, растекаясь по всему двору с неистовыми исступленными воплями; и все это, несмотря на шум, было похоже на какую-то безумную пантомиму.

— Узников!

— Списки!

— Секретные камеры!

— Орудия пытки!

— Узников!

Из всех исступленных возгласов, прорывавшихся сквозь невообразимую сумятицу, громче всех раздавался возглас «Узников!». С каждой новой волной, врывавшейся в стены крепости, этот возглас повторялся снова и снова, и волнам этим не было конца, словно массы людские подобно пространству и времени столь же бесконечны и вечны. Когда первые валы схлынули, прокатившись дальше, унося за собой тюремное начальство и стражу и угрожая им немедленной расправой, если они не откроют им всех дверей в этом узилище, Дефарж, схватив за плечо одного из тюремщиков, седого человека с факелом в руке, оттащил его своей могучей рукой в сторону и прижал к стене.

— В Северную башню, живо! — сказал он.

— Идемте, я провожу, — отвечал тот, — только там никого нет.

— А что значит «Северная башня, помер сто пять»? Отвечай сейчас же!

— Как — что значит?

— Что это — номер заключенного или камеры? Не мямли, отвечай, или убью на месте!

— Убей его, — подойдя к ним, прохрипел Жак Третий.

— Это камера, сударь.

— Идем, покажешь мне.

— Идемте сюда, сударь.

Жак Третий, все такой же алчный и явно разочарованный тем, что разговор не кончился сразу кровопролитием, ухватился за руку Дефаржа, а тот крепко держал за плечо тюремщика. Разговаривая, все трое сблизили головы, чтобы удобней было кричать на ухо, потому что иначе они не слышали бы друг друга, все заглушал рев океана, ворвавшегося в крепость; он затопил дворы, лестницы, переходы, а там, снаружи, он по-прежнему бился в стены с глухим, хриплым, протяжным гулом, который, словно всплесками волн, прорывался звонкими выкриками.

Мрачными подземными коридорами, куда не проникал дневной свет, мимо страшных каменных клеток и склепов, заделанных железными дверями, то спускаясь по выщербленным ступеням в какие-то зияющие провалы, то снова поднимаясь по крутым переходам, похожим на высохшее русло водопада, Дефарж, тюремщик и Жак Третий шагали, держась за руки. Вначале толпы, наводнившие крепость, захлестывали и обгоняли их; но когда они, наконец, выбравшись из этого подземного лабиринта, стали подниматься по винтовой лестнице, ведущей в башню, их уже никто не нагонял, они были одни. В каменной толще стен, обступивших их со всех сторон, под низко нависшими каменными сводами они вдруг очутились почти в полной тишине, как будто грохот, из которого они только что вырвались, повредил им слух.

Тюремщик остановился у низенькой двери, вставил ключ, с трудом повернул его в скрипучем замке, медленно отворил дверь и, когда они, нагнув головы, вошли один за другим, сказал тихо:

— Номер сто пять, Северная башня.

Высоко в стене виднелось узкое оконце без стекла, заделанное толстыми прутьями; сверху его до половины закрывал каменный выступ, так что небо в эту щель можно было увидеть, только низко нагнувшись и глядя вверх; маленький камин тоже был заделан внутри толстенными прутьями, а внизу на решетке лежала серая кучка золы. Табуретка, стол, соломенный тюфяк, четыре голых почерневших стены и в одной из них толстое железное кольцо, рыжее от ржавчины.

— Проведи-ка факелом по стенам, чтобы я мог осмотреть их, — сказал Дефарж тюремщику.

Тюремщик повиновался, и Дефарж, медленно водя глазами за светом, внимательно вглядывался в стены.

— Стой! Посмотри сюда, Жак!

— А. М., — прохрипел Жак, жадно уставившись на стену.

— Александр Манетт, — шепнул ему на ухо Дефарж, обводя буквы грязным указательным пальцем, почерневшим от пороха. — А вот тут он приписал: «несчастный доктор». И он же, конечно, нацарапал и этот календарь, вот Здесь, на камне. Что это у тебя? Лом? Давай-ка сюда!

Дефарж все еще держал в руке пальник от своей пушки. Он быстро сунул его Жаку и, выхватив у него лом, мгновенно разнес в щепки ветхий табурет и стол.

— Держи факел! — гневно крикнул он тюремщику. — А ты, Жак, осмотри внимательно обломки. Да вот, на тебе мой нож, распори тюфяк, прощупай солому. Выше свети, выше, говорят тебе!

И, грозно покосившись на тюремщика, Дефарж полез в камин и, просунув руки меж прутьев, стал постукивать ломом по его стенкам. Через несколько секунд сверху посыпалась известка, пыль, и он отвернулся, чтобы ему не попало в лицо; прощупав все стенки, он стал рыться в золе, потыкал в пол, заглянул в трещину, которая образовалась от удара его лома, и осторожно пошарил кругом.

— Ничего не нашел в обломках и в соломе, а, Жак?

— Ничего.

— Ну-ка, тащи все на середину, сюда в кучу. Так! Ну, теперь поджигай!

Тюремщик поднес факел к соломе, и вся куча вспыхнула ярким веселым пламенем. Оставив горящий костер, они, согнувшись, вышли из низкой двери и пошли обратно вниз; когда они спустились с винтовой лестницы и вступили в подземелье, к ним словно возвратился слух, и через несколько минут они очутились в самой гуще толпы.

Толпа бушевала и металась — разыскивали Дефаржа: Сент-Антуанское предместье требовало, чтобы виноторговец возглавил конвой, под которым поведут коменданта Бастилии, защищавшего крепость и стрелявшего в народ. Без Дефаржа его не решались вести в ратушу на суд. Без Дефаржа он того и гляди улизнет, и тогда кровь народа (до сих пор она ничего не стоила, а теперь ее вдруг стали ценить) останется неотмщенной.

В грозно ревущей толпе, обступившей угрюмого старика коменданта, в сером мундире с алой орденской лентой, только одна женщина сохраняла невозмутимое спокойствие.

— Вот он, мой муж! — крикнула она в толпу, указывая на Дефаржа. Вот он, Дефарж!

Она стояла не двигаясь рядом с угрюмым стариком комендантом и не отходила от него ни на шаг; она пошла с ним рядом, когда отряд патриотов во главе с Дефаржем двинулся с ним по улицам; она спокойно стояла рядом с ним, когда его привели к ратуше и на него посыпались первые удары; спокойно смотрела, когда его бросились избивать, а когда он, бездыханный, рухнул наземь, она вдруг рванулась вперед и, наступив ему на затылок, взмахнула ножом, который давно сжимала в руке, и одним ударом отсекла ему голову.

Настал час, когда Сент-Антуанское предместье могло, наконец, претворить в жизнь свою страшную мечту — вешать на улицах людей вместо фонарей, чтобы показать всем, на что оно способно. Гнев, накопившийся в сердце Сент-Антуана, прорвался и вспыхнул пожаром в крови, который можно было затушить только кровью тиранов и угнетателей, кровью, что сейчас пролилась на ступени ратуши, где лежал мертвый комендант Бастилии, кровью, которой окрасился башмак мадам Дефарж, когда она наступила на его труп, чтобы отсечь ему голову.

— А ну-ка, опустите фонарь! — крикнул кто-то. — Вот один из его стражников, вздернем его, пусть несет при нем караул! — И толпа с радостью хватается за этот новый способ расправы. Часового вздергивают, труп его остается висеть вместо фонаря, а волны людские катятся дальше.

Грозные бушующие волны — выше и выше поднимаются они из разверзшейся пучины; кто знает, какова ее глубина и какую разрушительную силу несет в себе эта беспощадная стихия. Вздыбленные в ярости руки, голоса, взывающие к мщению, лица, закаленные в горниле адских мук и ожесточившиеся до того, что уже ничто не может их смягчить, — страшная, безжалостная стихия.

И над этим мятущимся морем лиц — грозных, свирепых, разгневанных — высоко вверху, словно обломки крушения на гребнях бушующих волн, выделяются два ряда других лиц — семь лиц в каждом ряду, — непохожие на все те, что их окружают: лица семи узников, вырванных ураганом из склепов, где они были замурованы заживо, вознесены над толпой; толпа несет освобожденных на плечах — и на этих измученных, ошеломленных, потрясенных лицах написан ужас, словно их подняли из могил на Страшный суд и темные силы, ликуя, уже завладели ими. Другие семь лиц — лица мертвецов — вознесены еще выше, их тусклые очи глядят из-под полуопущенных век и тоже как будто ждут Страшного суда. Бесстрастные мертвые лица, но в этих недвижных чертах не чувствуется отрешенности, они словно застыли в зловещем ожидании, и кажется, веки вот-вот поднимутся и бескровные уста произнесут: «Это сделал ты».

Семь освобожденных узников, семь окровавленных голов, насаженных па пики, ключи от проклятой крепости, от всех ее восьми массивных башен, старые письма и прочие памятки, уцелевшие от бедных страдальцев, погибших в страшной неволе, — вот трофеи, с которыми толпа из Сент-Антуанского предместья шествовала по улицам Парижа в середине июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, и гулкое эхо далеко разносило ее грозные шаги. Не приведи бог сбыться фантазиям Люси Дарней, упаси ее господи от этой толпы! Да не вторгнется она в ее жизнь! Ибо она безудержна в своей исступленной ярости, а если стопы ее окрасятся кровью, как когда-то давно они окрасились вином из разбившейся бочки, что упала возле погребка Дефаржа, от них надолго останутся кровавые следы.

Глава XXII

Море бушует

Всего только неделя как в Сент-Антуанcком предместье идет ликование и его взбудораженные обитатели приправляют братскими поцелуями и поздравлениями свой черствый и горький хлеб, а мадам Дефарж уже сидит на своем обычном месте за стойкой и приглядывает за посетителями погребка. Мадам Дефарж теперь не прикалывает розу к своему тюрбану, ибо славная братия фискалов за одну эту неделю сделалась чрезвычайно осмотрительной и старательно избегает попадаться жителям Сент-Антуанскою предместья. Уличные фонари в предместье зловеще покачиваются на проволоке, и ее мигом можно опустить, если кому-нибудь вздумается заменить фонарь чем-то другим.

В это солнечное, знойное утро мадам Дефарж сидела сложа руки и поглядывала на толпившихся в погребке посетителей и на уличных прохожих. И там и тут собирались кучками оборванные, голодные, слонявшиеся без дела люди, но сейчас сквозь все это убожество в них, несомненно, чувствовалось сознание собственной силы. Самый жалкий оборванец так заносчиво сдвигал на затылок свой колпак, словно говорил встречным: «Я знаю, что я нищий, мне нечего терять, жизнь моя немногого стоит, но знаете ли вы, что мне, нищему, ничего не стоит отправить вас на тот свет?» Тощие оголенные руки, не занятые делом, нашли себе работу — убивать, и в пальцах женщин, проворно шевеливших спицами, появилась какая-то судорожная алчность, — им пришлось по вкусу разрывать на части живое тело. И даже во внешнем облике жителей Сент-Антуанского предместья произошла какая-то перемена — он складывался веками, но последние завершающие штрихи внесли в него что-то новое и как-то особенно оттенили его выражение.

Мадам Дефарж наблюдала все это со спокойным одобрением, как оно и подобает командирше, сплотившей вокруг себя сент-антуанских женщин. Одна из ее приспешниц сидела подле нее с вязаньем в руках. Это была маленькая, довольно плотная женщина, жена обнищавшего бакалейщика, мать двоих детей, верная сподручница мадам, вполне достойная заслуженного ею лестного прозвища Месть.

— Что это там? Слышите? — сказала Месть. — Кто-то идет.

Взволнованный ропот, словно огонь, бегущий по запальному шнуру, проложенному через все предместье до крыльца погребка, докатился до них с улицы.

— Это Дефарж! — сказала мадам. — Внимание, патриоты!

Дефарж вошел, запыхавшись, и, сдернув с головы свой красный колпак, огляделся вокруг.

— Слушайте все! — повторила мадам. — Слушайте его!

Дефарж стоял, тяжело дыша, а за дверями лавки уже собралась толпа, и все смотрели на него жадными глазами, разинув рты; посетители, сидевшие за столиками, повскакали с мест.

— Говори! Что случилось? — сказала мадам Дефарж.

— Вести с того света!

— Что! — презрительно вскричала мадам. — Как это так — с того света?

— Все вы помните старого Фулона[43 - …старый Фулон… — историческое лицо, чиновник интендантства, ростовщик, заслуживший особую ненависть народа, был казнен 22 июля 1789 года.], который говорил голодному народу: «Ешьте траву», а потом издох, и дьявол уволок его в преисподнюю?

— Все, все помним! — заревела толпа.

— Так вот — вести о нем. Он, оказывается, тут как тут!

— Как? — ахнула толпа. — Мертвый?

— Нет, живой. На него такой страх напал — а ему есть за что нас страшиться, — что он распустил слух, будто помер, и похороны были торжественные, и все честь честью. А оказывается, он жил себе в деревне, прятался и вот — его нашли и привезли сюда. Я сейчас сам, своими глазами, видел, как его вели в ратушу[44 - …вели в ратушу… — Во время революции в ратуше, как правило, происходили суды над притеснителями народа.] под конвоем. Я говорю, что у него были причины нас бояться. А ну-ка, скажите все, правду я говорю? Были причины?

Несчастный грешник — если он, дожив до семидесяти с лишним лет, мог не понимать этого, то сейчас у него, должно быть, открылись глаза, — стоило только послушать рев, каким толпа ответила на слова Дефаржа.

Наконец толпа стихла, и на минуту воцарилась глубокая тишина. Дефарж с женой обменялись многозначительным взглядом. Месть наклонилась и выкатила ногой из-под стойки внезапно загудевший барабан.

— Патриоты! — решительно крикнул Дефарж. — Готовы ли мы?

У мадам Дефарж уже торчал за поясом нож, а барабан уже гремел на улице, словно он каким-то волшебством вмиг перенесся туда вместе с барабанщиком, и Месть с диким воем, размахивая руками над головой, точно все сорок фурий разом, ринулась созывать женщин

Страшно было смотреть на мужчин — с искаженными гневом лицами, они высовывались из окон, хватали первое попавшееся под руку оружие и бежали на улицу; но зрелише разъяренных женщин заставило бы содрогнуться и самого смелого человека. Побросав свои домашние дела, от которых еще не освободила их нужда, оставив детей, стариков, больных, скучившихся на голом полу, раздетых, голодных, они, как безумные, выбегали из дому, нечесаные, с распущенными волосами, подстрекая друг дружку неистовыми выкриками, потрясая кулаками: «Злодея Фулона поймали, сестрица!», «Старика Фулона захватили, матушка!», «Негодяй Фулон попался, дочка!» И на эти возгласы толпами сбегались женщины из всех домишек и с исступленными воплями били себя в грудь, рвали на себе волосы. «Фулон жив! Фулон, который говорил людям, подыхающим с голоду: „Жрите траву!“, Фулон, который сказал моему старику отцу, когда в доме не было ни куска хлеба, — „жри траву!“. Фулон, который сказал, чтобы мой ребенок сосал траву, когда у меня грудь высохла от голода! О матерь божия! Покарай нечестивца Фулона! О боже! Сколько мы натерпелись! Услышьте меня на том свете, о мой ненаглядный малютка, мой бедный отец! Вот здесь, на этих камнях, на коленях клянусь отомстить за вас Фулону! Мужья, братья, вы, молодые люди, дайте нам кровь Фулона, дайте нам голову Фулона! Дайте нам сердце Фулона! Тело и душу Фулона! Разорвать его на части, этого Фулона, втоптать его в землю, пусть вырастет из него трава!» Не помня себя от ярости, толпы обезумевших женщин, возбужденно размахивая руками, кидались в остервенении друг на друга, выли, голосили, ревели; некоторые из них доходили в своем неистовстве до того, что бились на земле в судорогах или падали без чувств, и тогда мужья, сыновья или братья оттаскивали их в сторону, чтобы их не растоптала толпа.

Но патриоты не медлили. Нельзя было терять ни минуты! Фулон в ратуше, его могут выпустить. Нет, этому не бывать, Сент-Антуан этого не позволит — слишком живы в его памяти страданья, обиды и притесненья, все, чего натерпелись от изверга бедняки. Толпа вооруженных мужчин и женщин двинулась из предместья, так стремительно увлекая за собой всех, кто ни попадался ей на пути, что через четверть часа во всем квартале не осталось ни души, кроме дряхлых стариков и плачущих ребят.

Ни души во всем квартале. Все они устремились в ратушу, набились битком в зал суда, куда привели этого уродливого страшного старика, запрудили площадь перед зданием и ближайшие улицы. Дефаржи — муж и жена, Месть и Жак Третий очутились в первых рядах, совсем близко от пленника.

— Смотрите! — вскричала мадам Дефарж, указывая на него своим ножом. — Он связан, старый негодяй! И кто то догадался прицепить ему на спину пучок травы! Ха-ха-ха! Вот это хорошо придумано! Пусть-ка он теперь поест травки! — И мадам Дефарж, сунув нож под мышку, за хлопала в ладоши, словно на представлении.

Люди, стоявшие позади мадам Дефарж, передали ее слова другим, стоявшим дальше, пояснив, от чего она в таком восторге, и так это и пошло по рядам, и вскоре весь зал, и площадь, и ближайшие улицы огласились громкими рукоплесканиями. И в течение двух-трех часов, пока тянулось разбирательство и бочки красноречия переливались из пустого в порожнее, каждое нетерпеливое замечание мадам Дефарж подхватывалось и передавалось с удивительной быстротой, чему весьма способствовали некоторые молодые люди, которые с непостижимой ловкостью взобрались по лепным украшеньям на стены здания и, заглядывая в окна, ловили на лету словечки мадам Дефарж и тут же передавали их толпе, стоявшей на улице.

Наконец солнце поднялось так высоко, что один из его лучей, словно смилостивившись над стариком подсудимым, упал ему на голову и озарил его своим благодатным светом. Этой милости толпа была не в силах стерпеть; барьер пустых словопрений и препирательств, который до сих пор каким-то чудом удерживал ее, мигом полетел к черту, и Фулон очутился во власти Сент-Антуанского предместья.

Весть эта тотчас же донеслась до толпы на площади, до самых ее отдаленных рядов. Едва только Дефарж прыгнул через загородку и схватил презренного негодяя мертвой хваткой, как мадам Дефарж уже очутилась рядом с ним и вцепилась в веревку, которой был связан подсудимый. Месть и Жак Третий еще не успели присоединиться к ним и те, что лепились снаружи у окон, еще только собирались ринуться сверху в зал, словно хищные птицы, падающие камнем на добычу, как на улице уже раздались крики, которые, казалось, подхватил весь город: «Сюда его! Давайте сюда! На фонарь!»

Старика сшибают с ног, волокут за веревку головой вниз по ступеням, вон из ратуши; на улице его заставляют подняться, он стоит перед толпой на коленях, его поднимают на ноги, он падает то навзничь, то ничком, со всех сторон на него сыплются удары; сотни рук суют ему в рот пучки травы; растерзанный, весь в крови, чуть живой, он не перестает молить о пощаде; как только круг сомкнувшейся толпы отступает на секунду, чтобы пропустить людей, рвущихся сзади, он начинает судорожно биться на земле, пытаясь подняться, и снова на него сыплются удары и его волокут, как бревно, подталкивая ногами; у ближнего перекрестка, где висит, раскачиваясь на ветру, роковой фонарь, толпа останавливается. Мадам Дефарж выпускает жертву из рук, как кошка выпускает мышь из когтей, он молит ее, припадая к ее ногам, она смотрит на него молча, невозмутимо: мужчины отцепляют фонарь, женщины исступленно вопят, в толпе раздаются выкрики: «Набить ему глотку травой! Травы ему, травы! Пусть подавится травой!» И вот, наконец, его вздергивают, но веревка обрывается, он падает с воплем, толпа подхватывает его и вздергивает снова, и снова он падает; и только третья петля милосердно затягивается и держит его. Вскоре голова его, насаженная на пику, поднимается высоко над толпой, и толпа ликует и пляшет, глядя на эту окровавленную голову с торчащей изо рта травой.

Но кровавая работа еще не кончена. Сент-Антуанское предместье так разбушевалось, что ярость его не унимается, и когда уже под вечер проносится слух, что зять казненного[45 - …зять казненного… — зять Фулона, также историческое лицо, некий Бертье, сборщик налогов; казнен народом в тот же день, что и Фулон.] Фулона, тоже враг и притеснитель народа, схвачен и его везут в Париж под конвоем пятисот конников, жители Сент-Антуана бросаются составлять перечень его преступлений, заносят их на огромные листы, и разъяренная толпа отбивает пленника у конвоя и расправляется с ним так же, как с Фулоном, — охраняй его стотысячное войско, и оно не устояло бы перед этой толпой: голову и сердце растерзанного насаживают на пики, и с этими кровавыми трофеями страшная, ликующая процессия шествует по улицам Парижа.

Уже совсем поздно ночью мужчины и женщины возвращаются домой к своим голодным, плачущим детям. И с ночи по всему предместью у жалких пекарен выстраиваются длинные очереди за хлебом, и голодные люди терпеливо стоят часами. Но сегодня время летит незаметно: люди в очереди бросаются друг другу в объятия, вспоминают события дня и заново переживают их, делясь впечатлениями. Мало-помалу длинные хвосты убывают, кое-где в окнах наверху зажигаются тусклые огоньки, а жильцы нижних этажей и подвалов раскладывают костры на улицах, и готовят скудную пишу сообща, и ужинают тут же на крыльце или у порога дома.

Да какой это ужин — одно убожество, — мяса нет и в помине, редко какая приправа, кроме кипятка, сдабривает мякинный хлеб. И все же дружеское общение помогает им насытиться этой скудной пищей и даже поддерживает в них какую-то искру веселости. Отцы и матери, деятельно участвовавшие во всех страшных событиях нынешнего дня, сейчас мирно возятся со своими хилыми ребятишками; влюбленные, на глазах у которых творятся все эти ужасы и которые ничего другого не видали и не увидят в жизни, — любят и надеются.

Было уже почти светло, когда дверь погребка закрылась за последними посетителями, и мосье Дефарж, задвигая засов, сказал охрипшим голосом своей супруге:

— Наконец-то мы дожили до этого, дорогая!

— Д-да, — протянула мадам, — почти.

Сент-Антуанское предместье спит. Спят супруги Дефарж. Даже Месть спит со своим изможденным лавочником, и барабан ее безмолвствует. После этого кровавого дня, когда все надсадились от крику, только у барабана не изменился голос, у него одного во всем предместье. Если бы Месть, которой поручили хранить барабан, разбудила его сейчас, он заговорил бы точно таким же голосом, каким говорил до взятия Бастилии и до расправы с Фулоном, — не то что жители Сент-Антуанского предместья, которые охрипли все до одного: их голоса нельзя было и узнать.

Глава XXIII

Пожар занялся

Какая-то перемена произошла в деревне, где струилась вода в водоеме и где каменщик, мостивший дорогу, добывал себе молотком из камней каждодневное пропитание — скудный кусок хлеба, позволявший его бедной неразумной душе держаться в отощалом теле. Тюрьма на скале уже не вселяла такого страха, как прежде, ее охраняли солдаты, но их было немного, солдатами командовали офицеры, но ни один из них не был уверен в своих подчиненных, — скорее они были уверены в том, что солдаты не только не подчинятся приказу своего командира, но поступят как раз наоборот.

Далеко кругом простирался разоренный край, истощенная земля, на которой не родилось ничего кроме запустения. Каждый зеленый листик, каждый стебелек травы, каждая былинка — все было такое же хилое и чахлое, как и жившие здесь люди. Все было задавлено, пришиблено, задушено, сломлено. Жилища, изгороди, домашний скот, мужчины, женщины, дети, самая земля, на которой они родились, — все дышало на ладан, все еле-еле держалось.

Господин и владелец этих обширных земель, нередко весьма достойный человек по своим личным качествам, гордость страны, хранитель рыцарских доблестей, являл собой изящный пример отменной учтивости, уменья роскошно жить и многих иных добродетелей того же порядка. И оказывается, он-то, если рассматривать его как класс, — он-то и довел страну до всего этого. Странно, как это так получилось, что все созданное для монсеньера так скоро пришло в полное запустение и негодность. Подумать только, какая недальновидность в извечном устройстве мира! Но как бы там ни было, факт оставался фактом. Да, все было выжато до конца, до последней кровинки. И как бы не тщился монсеньер покрепче зажать тиски, из этого ровно ничего не получалось. Поистине это было какое-то совершенно непостижимое, непристойное явление! Что оставалось делать монсеньеру, как не бежать!

Но не в этом заключалась перемена, происшедшая в деревне маркиза и во многих других, таких же обнищавших деревнях. На протяжении многих десятилетий — из рода в род — именитые владельцы выжимали из них все, что можно, редко удостаивая их своим посещением, разве только когда им приходило желание позабавиться охотой — когда на людей, а когда и на диких зверей, для которых в господских владениях отводились обширные угодья, превращенные в бесплодные пустоши. Нет, перемена заключалась не в том, что в деревне совсем перестали показываться благородные аристократические лики богоданных и богоравных господ, а в том, что в ней с некоторых пор стали появляться какие-то незнакомые личности низшей касты.

Последнее время каменщику, который чинил дорогу, согнувшись над кучей щебня и земли, и думал не о том, что и он тоже земля и в землю тую же пойдет[46 - …он тоже земля и в землю тую же пойдет… — слова из заупокойной службы.], а о том, как мало у него еды на вечер и что хорошо бы поесть чего-нибудь посытнее, да нечего, — нередко случалось видеть на пустынной дороге, когда он невзначай поднимал глаза от работы, бредущего вдалеке путника, что в прежнее время в здешних краях было целым событием, а нынче стало довольно обычным явлением. По мере того как путник приближался, каменщик, ни мало не удивляясь, рассматривал этого высокого, косматого, похожего на какого-то лесного дикаря человека в грубых деревянных башмаках, которые, даже и бедняку каменщику, казались нескладными, в рваной одежде, пропитавшейся пылью и грязью проселочных дорог, заскорузлой от ходьбы по болотам, всю в колючках, листьях и мхе, приставших к ней, когда он пробирался лесной чащей.

Вот такой человек вырос перед ним внезапно, как призрак среди бела дня, однажды в июле месяце, когда он сидел на куче щебня, укрывшись под откосом от сильного града.

Человек поглядел на него, окинул взглядом деревню к ложбине, мельницу, тюрьму на. утесе. И когда он каким-то смутным чутьем угадал, что это и есть то, что ему нужно, он обратился к каменщику: говорил он как-то чудно, его не сразу можно было понять.

— Ну, как дела, Жак?

— Ничего, все спокойно, Жак.

— Так, значит, по рукам!

Они потрясли друг друга за руку, и путник опустился на кучу щебня рядом с каменщиком.

— Пополдничать нечем?

— Нет, уж теперь до вечера, — ответил каменщик, глотая слюну.

— Так уж оно теперь водится, — буркнул пришелец. — Не полдничают нигде.

Он вытащил почерневшую трубку, набил ее, высек огня, затянулся разок-другой, пока она не раскурилась, потом вдруг отдернул ее и другой рукой быстро насыпал что-то в тлеющий табак; табак вспыхнул, и из трубки повалил густой дым.

— Так, значит, по рукам! — промолвил на этот раз каменщик, внимательно наблюдавший за ним. И они опять потрясли друг друга за руки.

— Нынче ночью? — спросил каменщик.

— Нынче ночью, — отвечал пришелец, попыхивая трубкой.

— Где же?

— Здесь.

Они сидели рядом на куче щебня, молча поглядывая друг на друга, а град так и сыпался и стучал по камням, точно крошечные штыки в жаркой атаке; наконец небо над деревней начало светлеть и проясняться.

— А ну-ка, покажи мне, — сказал путник и, поднявшись, взошел на косогор.

— Смотри, — сказал каменщик, показывая пальцем, — вот здесь спустишься и пойдешь прямо по улице мимо колодца у водоема.

— А ну тебя к черту! — огрызнулся путник, окидывая взглядом горизонт. — Я никакими улицами не хожу, да еще мимо колодцев… Понял?

— Понял! Тогда, значит, верхом пойдешь вон той горой, в двух милях от деревин выйдешь.

— Хорошо. Ты когда работу кончаешь?

— Как солнце зайдет.

— Разбуди меня перед уходом. Я две ночи шагал без отдыха. Вот только докурю трубку, растянусь и засну, как сурок. Разбудишь, значит?

— Разбужу.

Путник докурил трубку, сунул ее за пазуху, сбросил с ног громадные деревянные башмаки и, растянувшись на куче щебня, тут же заснул как убитый. Каменщик вернулся к своей тяжкой грязной работе; в разрывах туч там и сям проступала яркая синева, отражавшаяся в блестевших на солнце лужах, а пришелец спал себе на куче щебня, и каменщик (он теперь ходил в красном колпаке вместо прежнего синего картуза) то и дело оглядывался на него, словно тот его чем-то приворожил. Взгляд его так и тянулся к спящему, и хотя он и продолжал машинально орудовать молотком и киркой, толку от этого было мало. Бронзовое от загара лицо путника, заросшее густой бородой, черные всклокоченные волосы, красный шерстяной колпак, пестрая одежда из грубой ткани вперемежку с какими-то шкурами, могучее тело, исхудавшее от тяжкой нужды, мрачная и свирепая складка губ, стиснутых даже во сне, — все в нем внушало деревенскому жителю благоговейное изумление. Должно быть, он проделал немалый путь, ноги у него были стерты до волдырей, а кожа на щиколотках содрана до крови: трудно ему, верно, было шагать столько миль в этаких громадных тяжелых башмаках, набитых листьями и травой, и одежда на нем изорвалась в клочья, и сам он был весь в синяках и ссадинах. Нагнувшись над спящим, каменщик старался разглядеть, какое оружие спрятано у него на груди, либо где-нибудь еще, но все его старания были тщетны: путник спал, скрестив руки так же крепко, как крепко были стиснуты его губы. Каменщик смотрел на него, и ему казалось, что никакие укрепленные города, с крепостными стенами и рвами, с караульными будками и часовыми у чугунных ворот, с подъемными мостами и бойницами не устоят перед этим человеком, — для него не существует никаких преград. И когда он, задумавшись, поднял глаза и окинул взглядом горизонт, ему представилось, что со всех сторон, стягиваясь к городам Франции, движутся сонмы таких, как этот, сметающих на своем пути все преграды и не останавливающихся ни перед чем.

Путник спал, не чувствуя ни порывов ветра, ни посыпавшего его временами града, ни солнца, которое, прорываясь из-за туч, светило ему прямо в лицо, ни прыгавших по телу льдинок, вдруг превращавшихся в стоцветные алмазы, а небо между тем уже окрасилось заревом заката и солнце пылало низко над горизонтом. Каменщик стал собираться домой: сложив свои инструменты, он подошел к спящему и тронул его за плечо.

— Так! — молвил путник, приподнявшись на локте. — Значит, в двух милях по ту сторону холма?

— Да, примерно так.

— Примерно говоришь? Хорошо!

Каменщик пошел домой, и ветер, обгоняя его, как и подобает ветру, крутил перед ним облака пыли. Поравнявшись с водоемом, он протиснулся в середину толпы, расталкивая тощих коров, которых привели на водопой, и возбужденным шепотом стал рассказывать что-то обступившим его людям и так увлекся, что обращался даже к коровам. В тот вечер после скудного ужина деревенские жители не завалились спать, как обычно, а снова высыпали на улицу. Столпившись кучкой у водоема, они стояли в темноте и словно на них что-то напало, все о чем-то возбужденно шептались, повернувшись в одну сторону и уставившись куда-то вдаль, на небо. Мосье Габелль, почтмейстер и управляющий, почувствовал что-то неладное. Он поднялся к себе на крышу дома и тоже стал смотреть в ту сторону, потом, укрывшись за трубами, глянул на толпу, темневшую внизу, и послал сказать церковному сторожу, у которого хранились ключи от церкви, что надо быть наготове, как бы не пришлось ударить в набат.

Густая тьма окутала землю. Деревья, стоявшие на страже вокруг старого замка и охранявшие его величественное уединение, задвигались, заметались на ветру, словно грозя в темноте угрюмо насупившемуся зданию. Но мраморным ступеням широкой лестницы, ведущей с двух сторон к главному входу, захлестал дождь, забарабанил в тяжелую дверь, словно гонец, который нетерпеливым стуком спешит разбудить спящих обитателей дома: ветер пронесся по мрачной прихожей, увешанной копьями и мечами, с жалобным воем ринулся по лестнице и судорожно задергал шелковый полог кровати, где опочил последний маркиз. С севера, востока, юга и запада, тяжело ступая по высокой траве, палой листве и валежнику, пробирались лесной чашей четверо косматых всклокоченных путников — все четверо сошлись во дворе замка. В ночном мраке вспыхнули четыре огня, метнулись прочь друг от друга в разные стороны, и снова стало не видно ни зги.

Но ненадолго. Постепенно в темноте стали выступать явственные очертания замка, пронизанные странным светом, точно он вдруг засветился изнутри. Внезапно за лепными украшениями фасада заметался в окнах тонкий язычок пламени, заиграл на стекле, побежал по карнизам, озаряя балюстрады, арки, ниши, двери. И вот он уже взвился вверх широкой огненной лентой, и вскоре из десятков окон вырвалось бушующее пламя, и каменные лица проснулись и в ужасе глядели из огня.

В доме послышались испуганные голоса, кое-кто из слуг еще оставался там. Кто-то стремглав бросился седлать лошадь, и верховой сломя голову поскакал в ненастную тьму. У ворот Габелля против водоема всадник осадил взмыленного коня. «На помощь, Габелль! Все на помощь!» Ударили в набат, но как ни взывал колокол, никакой помощи так и не добились. Каменщик и все его двести пятьдесят закадычных приятелей стояли сложа руки у водоема и смотрели на огненный столб, поднявшийся высоко в небо. «Футов сорок в вышину будет, пожалуй!» — мрачно поговаривали в толпе, и никто не двигался с места.

Всадник из замка пришпорил взмыленную лошадь и помчался из деревни вверх по крутому склону, на утес, к тюрьме. У тюремных ворот стояла кучка офицеров и смотрела на пожар: а поодаль толпились солдаты. «Помогите, господа офицеры! Замок горит, можно еще успеть спасти ценное добро! Помогите!» Офицеры покосились на солдат, глядевших на пожар, и не решились отдать приказ: закусив губы, они пожали плечами. «Придется ему, видно, сгореть», — сказали они.

Когда всадник, спустившись с горы, снова скакал на деревне, во всех окнах светились огни. Каменщик и две с половиной сотни его закадычных приятелей, все, как один, внезапно воодушевились мыслью устроить иллюминацию в деревне: все разом бросились в свои лачуги, повытаскивали свечи и огарки, зажгли и выставили их в каждом подслеповатом оконце. В свечах, как и во всем другом, был недостаток, и они весьма решительно потребовали у мосье Габелля, чтобы тот им выдал свечи, а когда управляющий стал мяться да отговариваться, каменщик, прежде такой смиренный н законопослушный, сказал ему с усмешкой, что для костра годятся и почтовые кареты, а лошадей можно отлично зажарить.

Горящий замок оставили гореть. Яростный ветер с ревом кидался в огонь, вылетал, раскаленный, из огненного пекла и, как одержимый, бросался на стены замка, словно пытаясь сокрушить, снести их с лица земли. В мятущихся языках пламени каменные лица, казалось, судорожно дергались, искаженные адскими муками. А когда тяжелая балка обрушилась, увлекая за собой каменные своды, каменное лицо с впадинами на крыльях носа исчезло в дыму и пламени; но через минуту оно снова выглянуло из дыма, словно это было живое лицо бездушного маркиза, который, корчась на костре, боролся с огнем.

Замок пылал: ближние деревья, охваченные огнем, стояли обугленные, голые; деревья подальше, подожженные четырьмя угрюмыми пришельцами, опоясывали пылающее здание черным кольцом дыма. Расплавленные свинец и железо кипели в мраморном бассейне фонтана, вода в нем иссякла. Шпили четырех башен таяли, как лед на солнце, и медленно стекали в четыре страшных котла клокочущего пламени. Массивные стены потрескались, и громадные щели поползли во все стороны лучами, образуя причудливые узоры; очумелые птицы беспомощно носились в дыму и падали в пламя; четверо угрюмых путников разошлись в разные стороны — на север, восток, юг и запад, и, руководясь маяком, который они засветили в ночи, двинулись по лесным дорогам, окутанным ночною тьмой, к следующей намеченной цели. В празднично сиявшей деревне жители завладели колокольней и, спровадив звонаря, подняли веселый трезвон.

Мало того, от голода, пожара и трезвона они все точно опьянели, и им почему-то взбрело в голову, что налоги, подати, арендная плата — все это выдумки мосье Габелля, хотя, сказать по правде, с них в последнее время почти не взимали податей, не говоря уже об арендной плате; короче говоря, они решили поговорить с ним по душам и, окружив его дом, потребовали, чтобы он вышел к ним объясниться. Мосье Габелль заперся у себя в доме, задвинул засовы у дверей и стал думать, что ему делать дальше. После недолгих размышлений он крадучись поднялся на крышу и примостился там, спрятавшись за печными трубами; на этот раз он твердо решил, если толпа ворвется к нему в дом (он был южанин, маленький, щуплый, но нрав у него был горячий) — он бросится головой вниз прямо в толпу и уж одного-двух подомнет и придавит.

Медленно, должно быть, тянулось время для мосье Габелля в эту ночь, когда он сидел на крыше, глядя на полыхающий вдали замок, и слушал, как толпа гулко барабанит в ворота под веселый трезвон деревенского колокола; а тут еще и зловещий фонарь как раз напротив, у почтового двора, — толпе явно не терпелось отцепить его, а на его место вздернуть почтенного Габелля. Тяжкое испытание — провести целую ночь над этой черной людской пучиной, готовясь каждую минуту ринуться в нее. Но, наконец, забрезжил желанный рассвет, последние огарки свечей потухли в окнах, толпа, слава богу, разошлась, и мосье Габелль спустился с крыши, на этот раз целый и невредимый.

На сотни миль кругом пылали другие усадьбы, и не всем управляющим так посчастливилось в эту или в другие ночи. Многих рассвет заставал висящими вместо фонаря на проволоке, протянутой поперек улицы, мирной когда-то, деревенской улицы, где они родились и выросли. И не все деревенские жители и горожане отделались так счастливо, как каменщик и его закадычные приятели: там, где управляющие и солдаты взяли верх, понаставили виселиц и повесили зачинщиков и бунтовщиков. А четверо угрюмых путников двигались неуклонно на север, юг, запад и восток, и что бы там ни творилось, кто бы кого ни вешал, пожары не унимались, и усадьбы вспыхивали одна за другой. И ни один управляющий, как бы он ни был силен в арифметике, не мог бы рассчитать, какой вышины нужно воздвигнуть виселицу, которая, превратившись в водяной столб, затушила бы эти пожары.

Глава XXIV

Притянут магнитной силой

Пожары не унимались, и буря не затихала: разгневанное море людское бушевало все сильнее и волны вздымались все выше и выше — к изумлению и ужасу тех, кто оставался на берегу, тщетно дожидаясь затишья, которое наступает во время отлива; но отлив не наступал, разъяренные волны захлестывали сушу, и земля содрогалась от их грозного натиска — так прошло три года. День рождения маленькой Люси трижды вплелся золотой нитью в мирную ткань жизни в тихом доме.

Как часто днем или вечером, когда многоголосое эхо гулко повторяло шаги, раздававшиеся на улице, обитатели дома прислушивались к ним с замиранием сердца; им слышался в этих шагах топот возмущенной толпы, шествующей с красным флагом там, на далекой родине, которая сейчас была объявлена в опасности и где люди, словно под действием злых чар, надолго превратились в диких зверей.

Французская аристократия распалась от непостижимого явления — ее перестали почитать, более того — она стала столь неугодной Франции, что народ жаждал не только отделаться от нее, но и по возможности разделаться с ней. Как деревенский простак в сказке, который всеми силами старался вызвать нечистого, а когда тот явился ему, — лишился языка от страха и со всех ног бросился бежать; так и знатные господа Франции: на протяжении многих лет они нарушали все заповеди, читали отче-наш наоборот, творили бесовские заклинания и всячески вызывали дьявола, а когда он явился им во всей своей адской силе, бросились бежать без оглядки, не помня себя от страха.

Бежала блестящая свита, зеница королевского ока, страшась оказаться мишенью, по которой народ палит без промаха. Око сие никогда не отличалось зоркостью, ибо, ослепленное сатанинской гордостью и блеском Сарданапаловой роскоши[47 - …блеском Сарданапаловой роскоши… — Сарданапал, легендарный царь Ассирии (VII в. до н. э.), славился любовью к роскоши.], оно, словно крот, видело только в темноте; теперь оно смежилось и исчезло. Весь пышный двор, начиная с замкнутого кружка приближенных фаворитов и кончая широкими кругами продажных клик, изощрявшихся в интригах, мошенничестве и гнусном лицемерии, рассыпался и исчез. И королевская власть исчезла: по последним слухам короля схватили в его дворце и заставили отречься от престола.

Стоял август месяц тысяча семьсот девяносто второго года, и французские вельможи к этому времени разбежались по чужим странам.

Банк Теллсона как-то само собой превратился в главную квартиру монсеньера в Лондоне и место постоянного сборища французской знати. Дух, разлученный с телом, обычно посещает те места, где осталось его тело, так и французских вельмож, лишившихся своих луидоров, невольно тянуло в то место, где некогда обретались их луидоры; к тому же это было место, куда вести из Франции приходили с наименьшим промедлением и за их достоверность можно было поручиться. Кроме того: банкирский дом Теллсона с великодушной щедростью оказывал широкую поддержку своим старым клиентам, впавшим в ничтожество: но были среди его клиентов и дальновидные люди, которые предвидели надвигающуюся катастрофу и, опасаясь грабежей и конфискации, позаботились своевременно перевести свои капиталы в Англию, и банк Теллсона никогда не отказывался указать на них их нуждавшимся соотечественникам. И так уж повелось, что всякий, кто ни приезжал из Франции, являлся первым делом к Теллсону получить нужные ему сведения и поделиться последними новостями. В силу всех этих разнообразных причин банк Теллсона по части всего, что касалось Франции, представлял собой своего рода биржу, и все это знали, и столько народу приходило сюда справляться о том о сем, что Теллсон частенько вывешивал последние новости в окнах конторы, чтобы их могли прочесть все проходящие через Темпл-Бар.

Однажды в туманный пасмурный день мистер Лорри сидел за своей конторкой и беседовал вполголоса с Чарльзом Дарнеем, который стоял против него, облокотившись на край стола. Тесный закуток, некогда отведенный для аудиенций, коими удостаивал посетителей сам глава фирмы, теперь превратился в биржу, где обменивались новостями, и был битком набит народом; до закрытия банка оставалось примерно полчаса.

— Право, вашей молодости может позавидовать всякий, — с некоторым сомнением в голосе говорил Чарльз Дарней, — но я все же осмелюсь заметить, что…

— Понимаю, что я слишком стар? — перебил его мистер Лорри.

— Погода сейчас неустойчивая и пускаться в такое дальнее путешествие… да и как вы еще доберетесь, неизвестно, ведь там сейчас полный хаос в стране, а в Париже и для вас может оказаться небезопасно.

— Милый мой Чарльз, — с подкупающей уверенностью сказал мистер Лорри, — все, что вы говорите, не только не останавливает меня, а наоборот убеждает в необходимости ехать. Мне никакая опасность не грозит. Кто станет обращать внимание на старика, которому скоро стукнет восемьдесят; найдется и без него немало людей, более заслуживающих внимания. Что же касается того, что в Париже сейчас царит хаос, так ведь, не будь этого, не было бы необходимости посылать отсюда в наше тамошнее отделение человека, пользующегося доверием, знающего все дела и архивы и хорошо знакомого с городом. Ну, а что до того, что путешествовать неудобно, и дорога дальняя, и зима на носу, так уж если я после стольких лет службы у Теллсона не могу претерпеть ради дела таких пустяков, так на кого же ему тогда рассчитывать?

— Да я бы и сам поехал! — не утерпев, сказал Чарльз Дарней, как бы подумав вслух.

— Вот как! А еще советы дает! Так что же вы меня отговариваете! — воскликнул мистер Лорри. — Вы бы поехали? Вы, француз? Нечего сказать, хорош советчик!

— Дорогой мистер Лорри, именно потому, что я француз, меня и преследует эта мысль (только я, право, не собирался говорить об этом). Ведь как-то невольно думается, что человек, который всегда сочувствовал несчастному народу, отказался в его пользу от кое-каких своих прав, может повлиять на этих заблудших людей, заставить их образумиться. Вот только вчера вечером, когда вы ушли от нас, мы говорили с Люси…

— С Люси! — подхватил мистер Лорри. — И вам не стыдно произносить имя Люси! Подумать только! Мечтает поехать во Францию! Это в такое-то время!

— Да ведь я не еду, — рассмеялся Чарльз Дарней. — И разговор-то, собственно, идет о том, что вы едете.

— Да, еду, и не о чем тут и говорить. Сказать вам правду, дорогой Чарльз, — мистер Лорри покосился на сидящего в отдалении «самого» и понизил голос, — вы и понятия не имеете, как трудно сейчас вести дела и какой опасности подвергаются там, в Париже, ваши бумаги и архивы! Ведь если иные из хранящихся у нас документов будут захвачены, или уничтожены, бог знает чем это может грозить кое-кому из наших клиентов! А это, вы сами понимаете, может случиться в любую минуту. Кто может поручиться, что в Париже вот-вот не вспыхнут пожары или что его сегодня-завтра не бросятся громить? Поэтому надобно как можно скорей отобрать нужные документы, припрятать их в надежное место или суметь вывезти, чтобы они сохранились в целости, — а ведь это не так просто, и время не терпит! А кто же это может сделать, кроме меня? И что ж? Только из-за того, что у меня коленки не гнутся, я, по-вашему, могу отказаться? Подвести Теллсона, который мне доверяет и сам же мне это и поручил, Теллсона, который вот уже шестьдесят лет обеспечивает мне хлеб насущный? Ну нет, сэр! Вы бы посмотрели, какие у нас здесь древние развалины работают, я перед ними сущий юнец!

— Я, мистер Лорри, просто восхищаюсь вашим юношеским пылом!

— Ш-ш-ш! Глупости, сэр! Но вот что я вам еще скажу, милый Чарльз, — продолжал мистер Лорри, снова покосившись на «самого», — вы же должны понимать, что сейчас вывезти из Парижа что бы то ни было, мало сказать, чрезвычайно трудно, — почти невозможно; вот только сегодня нам привезли оттуда кое-какие документы и ценности (это строго между нами, по-настоящему мне не следовало бы и заикаться об этом, даже вам), вы себе представить не можете, какие странные личности взяли на себя эту миссию — и ведь каждый из них на всех парижских заставах рисковал головой. Прежде, бывало, наши пакеты и посылки и туда и оттуда доставлялись без проволочек, запросто, как у нас в Англии, а теперь все задерживают.

— Но неужели вы действительно едете сегодня же?

— Да, сегодня вечером, время не терпит.

— И вы никого не берете с собой?

— Мне предлагали многих, да я не хочу ни с кем связываться. Я думаю взять с собой Джерри, он столько лет состоит при мне телохранителем, провожает меня домой по вечерам каждое воскресенье, я к нему привык. Кому придет в голову в чем-либо его заподозрить, сразу видно — этакий английский бульдог, верный страж, который только одно и знает — охранять своего господина и не давать спуску никому, кто осмелится его тронуть!

— Могу только еще раз повторить, что я восхищаюсь нашим юношеским пылом и мужеством.

— А я вам опять скажу — глупости и глупости! Вот когда я справлюсь с этим маленьким поручением и вернусь домой, ну, тогда, может быть, я и соглашусь на предложение Теллсона — уйти на покой. Тогда у меня будет время подумать о старости.

Разговор этот происходил у конторки мистера Лорри, в нескольких шагах от толпившихся в закутке французских аристократов, которые возмущались и грозились, что они еще покажут этой голытьбе, что недалеко то время, когда она у них за все поплатится. Как это было похоже на французских аристократов, спасавшихся в эмиграции, — впрочем, той же точки зрения придерживались и в аристократических кругах Англии — так уж оно было принято рассуждать об этой грозной революции, словно о чем-то таком, что стряслось нежданно-негаданно; как будто все, что ни делалось или все что так и оставалось несделанным, не вело неотвратимо к этой катастрофе и люди, способные наблюдать и мыслить, которые из года в год видели миллионы голодающих во Франции и все бессмысленные излишества и роскошь, разорявшие несчастный народ, не предрекали задолго, чем это должно кончиться, не говорили об этом настойчиво тысячи раз. Ни один человек, знающий истинное положение вещей и способный рассуждать здраво, не мог бы без раздражения слушать эту заносчивую болтовню французских аристократов, строивших какие-то невероятные планы и готовых пуститься на любую авантюру для восстановления старого порядка, который уж давно пришел в полную негодность, истощил терпение неба и земли и, наконец, рассыпался в прах. И от этой пошлой болтовни, не умолкавшей у него над ухом, у Чарльза Дарнея начинало стучать в висках, он чувствовал, как в нем растет смутное беспокойство, и едва сдерживал закипавшее в нем раздражение.

Среди этих болтунов был член Королевского суда Страйвер, ставший теперь весьма видной персоной; его голос раздавался громче других; он с необычайным апломбом распространялся о том, какие надо принять меры, чтобы стереть чернь с лица земли, подавал аристократам всякие советы, как им за это взяться, как уничтожить эту породу; все выходило удивительно просто, совсем как в рассказе о ловле орлов — их, как известно, переловить ничего не стоит, надо только насыпать им соли на хвост. Его разглагольствования как-то особенно раздражали Дарнея; он несколько раз порывался уйти, чтобы не слышать всего этого, но в то же время его так и подмывало вступить в разговор и высказать им свое мнение; так он стоял в нерешительности, а тем временем случай решил его судьбу.

К конторке мистера Лорри приблизился «сам» и, положив перед ним грязное завалявшееся нераспечатанное письмо, спросил его, нельзя ли разыскать человека, которому оно адресовано. Он положил письмо так близко от Дарнея, что тому невольно бросился в глаза написанный на конверте адрес и прежде всего бросилось в глаза его собственное имя. Адрес в переводе на английский гласил: «Очень спешно. Господину бывшему французскому маркизу Сент Эвремонду через банкирский дом Теллсона и Ко. Лондон, Англия».

В день свадьбы Чарльза Дарнея доктор Манетт взял с него клятвенное обещание, что он никому не откроет своего настоящего имени и что до тех пор, пока сам он не снимет с Дарнея этого обещания, оно останется тайной для всех, кроме них двоих. Никто, кроме них, и не знал его прежнего имени; даже его жена, не говоря уж о мистере Лорри.

— Нет, — ответил мистер Лорри главе фирмы. — Я спрашивал о нем всех, кто здесь бывает, никто ничего не может сказать об этом джентльмене.

Стрелки на часах уже показывали время закрытия банка, и публика стала расходиться; эмигранты, не переставая болтать, толпой повалили к выходу мимо конторки мистера Лорри. Мистер Лорри, держа на виду письмо, переданное ему «самим», останавливал каждого проходившего. И каждый из этой толпы возмущенных, озлобленных беглецов, взглянув на конверт, бросал по-английски или по-французски какое-нибудь презрительное замечание по адресу пропавшего маркиза.

— Племянник, кажется никчемный субъект, и, к сожалению, наследник того достойнейшего маркиза, которого убили, — сказал один. — Мне, к счастью, не приходилось с ним встречаться.

— Жалкий трус, изменивший своему долгу, — заметил другой. — Удрал из Парижа еще несколько лет тому назад, спрятавшись в возу с сеном, говорят, чуть не задохся, его еле живого вытащили за ноги.

— А, это тот, что заразился новыми веяниями, — сказал третий, прищурившись и разбирая в монокль надпись на конверте, — он был не в ладу со старым маркизом и, когда вступил во владение наследством, отказался от своих прав и отдал все этой подлой голытьбе. Вот теперь они его отблагодарят. Надо надеяться, он получит по заслугам!

— Как? Неужели он выкинул такую штуку? — воскликнул Страйвер. — Хорош молодчик! Дайте-ка я взгляну, как звать этого подлеца! Ну и мерзавец!

Тут Дарней, который был не в силах больше сдерживаться, тронул его за плечо и сказал:

— Я знаю этого человека.

— Вы знаете, вот как? Ну, я вам не завидую, ей-богу, вас можно только пожалеть.

— Почему?

— Как почему, мистер Дарней? Вы слышали, какую он штуку выкинул? Вы знаете, какое сейчас время, и вы спрашиваете, почему?

— Да, спрашиваю, почему?

— Ну, я могу только повторить, мне жаль вас, мистер Дарней. И мне прискорбно слышать, что вы задаете такие странные вопросы. Ведь этот молодчик, заразившийся самыми что ни на есть опасными, отвратительными мерзостными идеями, отдал свое состояние грязным подонкам, гнусным душегубам, убивающим направо и налево, а вы спрашиваете, почему мне прискорбно слышать от наставника юношества, что он водится с таким негодяем? Хорошо, я отвечу вам. Мне жаль вас потому, что вы подвергаетесь заразе, с такими людьми опасно водиться. Вот почему.

Дарней едва сдерживался, но, помня обещание хранить тайну, он пересилил себя и сказал:

— Может статься, вы плохо понимаете этого джентльмена.

— Я прекрасно понимаю, что вам, собственно, нечего возразить, и вот я вас сейчас и припру к стенке, — злобно огрызнулся Страйвер. — Если это, по-вашему, джентльмен, я действительно его не понимаю. Так ему от меня и скажите, а заодно передайте, что я искренне удивляюсь, как это он, отдав свои владения и права озверелым убийцам, не догадался стать во главе этой разбойничьей шайки. О нет, господа, — продолжал он, окидывая взглядом стоящих кругом и пощелкивая пальцами. — Я на своем веку достаточно изучил человеческую природу, и я вам скажу, господа, ни один из таких смутьянов никогда не рискнет довериться своим друзьям-приятелям. Нет, его дело только мутить, а как дойдет до драки, он первый покажет пятки, только его и видели!

Закончив на этом свою речь, мистер Страйвер еще раз выразительно щелкнул пальцами и, провожаемый одобрительными возгласами своих слушателей, поспешно устремился к выходу и вскоре зашагал по Флит-стрит. Следом за ним разошлись все, и мистер Лорри с Чарльзом Дарнеем остались одни в конторе.

— Так вы возьметесь передать это письмо? — спросил мистер Лорри. — Вы знаете, куда его доставить?

— Да, знаю.

— Вы объясните там, что письмо адресовали к нам, полагая, по-видимому, что мы знаем, куда его переслать, и оно у нас несколько залежалось.

— Да, разумеется, объясню. Вы. наверно, поедете прямо отсюда?

— Да, отсюда, в восемь часов.

— Я еще вернусь проводить вас.

Досадуя на себя и на Страйвера и чуть ли не на весь свет, Дарней пошел к Тэмплским воротам и, очутившись на тихой безлюдной улочке, распечатал письмо и стал читать его: вот что там было написано.

«Тюрьма Аббатства[48 - Тюрьма Аббатства — помещение бывшего монастыря, превращенное во время революции в тюрьму для аристократов.] июнь 21, 1792

Господин бывший маркиз!

После, того как я долгое время жил в деревне под страхом смерти, меня схватили и силком, с угрозами и побоями, повели в Париж, весь путь заставили пешком отшагать, чего только я не натерпелся дорогой. Но это еще не все: дом мой разорили дотла, сровняли с землей. Преступление, за которое меня засадили к тюрьму, господин бывший маркиз, и за которое меня будут судить и отрубят мне голову (если только вы не вступитесь за меня), это, как они говорят, — измена его величеству народу, — потому как я будто бы действовал ему во вред на службе у эмигранта. И сколько я им ни объясняю, что я по вашему приказанию действовал не во вред, а на пользу, — все напрасно. Напрасно я им доказываю, что еще до того, как владения эмигрантов отошли в казну, я перестал взимать подати, не требовал арендной платы и не предъявлял никаких исков. Ответ на все один: я состоял на службе у эмигранта, и где он, этот эмигрант?

Ах, милостивый господин мой бывший маркиз! Где же он, этот эмигрант? Я и во сне не перестаю стенать — где он? Тщетно молю я небеса, боже милосердный, пошли его выручить меня. Ах, господин бывший маркиз! К вам из-за моря взываю я, да не лишит меня господь последней надежды, что вы услышите мой отчаянный вопль, через славный банк Теллсона, известный в Париже.

Ради господа бога и святой справедливости, вашим великодушием и честью вашего славного имени заклинаю вас, господин бывший маркиз, не откажите мне в помощи, придите, спасите меня! Вся моя вина в том, что я до конца был предан вам. О господин бывший маркиз! Умоляю вас, не предавайте меня!

Из страшного сего узилища, где час моей гибели надвигается все ближе и ближе, шлю вам, господин бывший маркиз, уверения в неизменной преданности на тяжкой моей горемычной службе.

Ваш злосчастный Габелль».

Дарнея уже давно снедало какое-то смутное беспокойство, и это письмо всколыхнуло и потрясло его до глубины души. Мысль о страшной угрозе, нависшей над его добрым старым слугой, вся вина которого была в том, что он верой и правдой служил его семье и ему, преследовала его неотступным укором; раздумывая, как ему поступить, он шагал взад и вперед по тихой улочке Тэмпла и с чувством самоуничижения и стыда прятал лицо от прохожих.

Он не скрывал от себя, что кровавое преступление, к коему привели чудовищные злодеяния и дурная слава хозяев старого замка, и страшные подозрения и неприязнь, какие внушал ему его родной дядя, и этот ненавистный разваливающийся уклад жизни, который ему полагалось поддерживать, — все это вызывало у него такое омерзение и ужас, что у него не хватило сил сделать то, что он намеревался сделать. Он понимал, что недостаточно было отказаться от своих нрав и привилегий, надо было довести задуманное до конца и самому позаботиться о том, чтобы все это претворилось в жизнь. Но, поглощенный своим чувством к Люси, он стремился как можно скорее вернуться в Англию, и так все это и осталось недоделанным.

В мирном домашнем приюте, который он обрел в Англии, он наслаждался счастьем семейной жизни, много работал и не замечал, как идет время, а между тем грозные события следовали одно за другим с такой неудержимой стремительностью, что, если у него иной раз и возникали какие-то проекты, они через несколько дней оказывались никуда не годными. Он сознавал, что отступил перед этими трудностями, и хотя смутное беспокойство не покидало его, он не приложил никаких усилий преодолеть возникающие препятствия. И так время шло и он со дня на день менял и откладывал свои планы, выжидая благоприятного момента, пока, наконец, сам не понял, что время упущено: теперь уже было поздно, ничего нельзя было сделать, французские дворяне и помещики бежали из Франции, спасаясь, кто как может; усадьбы их пылали, имущество было конфисковано или разграблено, и самые имена их были вычеркнуты из списка живых. Он уже был бессилен что-либо сделать и понимал это не хуже тех, кто сейчас вершил судьбы Франции и вправе был призвать его к ответу.

Но он никого не притеснял, никого не сажал в тюрьму; он не только не пользовался своим правом взимать с крестьян арендную плату и поборы, но добровольно отказался от этого права, и не опираясь ни на кого, кроме себя, сам пробил себе дорогу в жизни и своим трудом зарабатывал себе на хлеб. Мосье Габелль, оставшийся управлять перезаложенным, доведенным до полного разорения родовым поместьем, получил от него письменные указания заботиться о крестьянах, снабжать их всем, что уцелеет от жадных кредиторов, — зимой дровами, а летом — урожаем, который удастся спасти от запрета по долговым обязательствам, и нет сомнения, что мосье Габелль представил в свое оправдание и его распоряжения и все доказательства того, что он действовал согласно им; в конце концов это же должно выясниться.

Раздумывая обо всем этом, Чарльз Дарней все больше убеждался в необходимости ехать в Париж. Словно того мореплавателя в старинном предании, который плыл по течению, доверившись попутному ветру, и был притянут магнитной скалой, все как бы само собой, с какой-то неодолимой силой толкало его на этот страшный шаг. Последнее время он тщетно старался подавить в себе грызущее его беспокойство и стыд, оттого что на его несчастной родине парод, сбитый с толку дурными людьми, ступил на дурной путь, а он, Чарльз Дарней, считающий себя лучше этих людей, — он не двигается с места, не делает ничего, чтобы удержать народ, пробудить в нем человеческие, чувства, терпимость, сострадание, и прекратить это кровопролитие. Он только старается заглушить в себе угрызения совести, и вот перед ним разительный пример преданности долгу, — этот честный старик мистер Лорри, который не щадит себя; с чувством унижения и стыда он невольно сравнивает себя с ним, и в ту же минуту слышит язвительные насмешки своих соотечественников-эмигрантов; каково ему было это терпеть, а в особенности грубое зубоскальство Страйвера, с которым у них давние счеты. И в довершение всего письмо Габелля, невинно пострадавшего старого слуги, которому грозит смерть, и он молит его о помощи, взывает к его справедливости, чести, к его доброму имени.

Какие же тут могут быть колебания! Конечно, он должен ехать в Париж.

Да, теперь ему уже ничего другого не оставалось — магнитная скала притягивала его с неодолимом силой. Сам Дарней не видел этой скалы; он и не подозревал, какая опасность ему угрожает. Он был уверен, что его благородные начинания, даже если ему и не удалось довести их до конца, завоюют ему уважение во Франции, когда он явится и объяснит, как обстояло дело. И вот ему уже предоставляется широкая возможность творить добро — радужные мечты, которыми так часто тешат себя многие хорошие люди, — и он уже видел, как он, Дарней, помогает унять эту страшную бурю и направить бушующую Революцию в более спокойное русло.

Решив окончательно и бесповоротно, что он едет, Чарльз Дарней продолжал расхаживать по переулкам Тэмпла, раздумывая о том, что ему следует скрыть свое решение и от Люси и от ее отца. Они не должны знать ничего до его отъезда, Люси надо избавить от тягостного прощания, а ее старика отца, который избегает касаться всего, что напоминает ему мучительное прошлое, лучше поставить перед совершившимся фактом, чем подвергать опасности тревожных сомнений и колебаний. Дарней не позволял себе задумываться над тем, насколько постоянные опасения за отца Люси и страх разбередить в нем тяжелые воспоминания затрудняли для него возможность действовать. Но, несомненно, и это в значительной мере определяло его поведение.

Поглощенный своими мыслями, он бродил до тех пор, пока не подошло время вернуться к Теллсону проводить мистера Лорри. Как только он приедет в Париж, он первым делом явится к своему старому другу, но сейчас ему ни в коем случае нельзя ничего говорить.

У дверей банка уже стояла почтовая карета, а рядом суетился Джерри в высоких сапогах и полном дорожном снаряжении.

— Я вручил письмо адресату, — сказал Чарльз Дарней мистеру Лорри. — Мне показалось неудобным обременять его письменным ответом, но, может быть, вы не откажетесь передать устный?

— Разумеется, охотно передам, — ответил мистер Лорри, — если в этом нет ничего опасного.

— Нет, ровно ничего. Но этот ответ нужно передать заключенному в Аббатстве.

— Как имя? — спросил мистер Лорри, открыв свою записную книжку.

— Габелль.

— Габелль. И что же нужно передать этому несчастному узнику Габеллю?

— Да просто, что письмо получено и он приедет.

— А когда, — неизвестно?

— Он выедет завтра вечером.

— Имени не называть?

— Нет.

Дарней помог мистеру Лорри укутаться в бесчисленное множество теплых жилетов и плащей, и они вместе вышли из жарко натопленной конторы в промозглую сырость, на Флит-стрит.

— Обнимите за меня Люси и малютку Люси, — сказал мистер Лорри на прощанье, — да смотрите берегите их без меня!

Чарльз Дарней как-то неуверенно улыбнулся и кивнул, и карета покатила.

В этот вечер четырнадцатого августа он сидел далеко за полночь и написал два прочувствованных письма — одно Люси, в котором он объяснял ей, что не может пренебречь долгом и вынужден поехать в Париж и, подробно излагая все обстоятельства дела, убедительно доказывал ей, что ему не грозит никакая опасность; второе письмо — доктору, где он повторял то же самое, уверяя, что за него нечего беспокоиться, и поручал Люси и малютку его попечению. И в том и в другом письме он обещал написать тотчас же по приезде, дабы они знали, что все обстоит благополучно.

Тяжко ему было весь следующий день, впервые за всю их совместную жизнь держать от них что-то в тайне, тяжко было сознавать, что он их обманывает и они ничего не подозревают. Но всякий раз, когда взгляд его с нежностью устремлялся на жену, поглощенную мирными домашними делами, такую спокойную и счастливую в своем неведении, он укреплялся в своем решении не говорить ей ничего (как ни хотелось ему довериться ей и как ни странно было отстраняться от ее помощи и участия), и так незаметно промелькнул день. Под вечер он нежно простился с женой и столь же дорогой его сердцу малюткой дочкой и, пообещав скоро вернуться (он сказал, что едет куда-то по делу, и потихоньку ото всех заранее уложил свой чемодан), вышел с тяжелым сердцем на улицу в тяжко нависший серый холодный туман.

Неведомое притягивало ею теперь с неудержимой силой, и все словно подгоняло его. Он оставил оба письма верному привратнику, чтобы тот вручил их не ранее половины двенадцатого ночи, и отправился почтовой каретой к Дувр. «Ради господа бога и святой справедливости!» — этим воплем несчастного узника, взывавшего к его великодушию н чести, Чарльз Дарней поддерживал в себе мужество, едва не изменившее ему, когда он, поднявшись на борт, почувствовал, что отрывается от всего самого дорогого для него, и корабль, подгоняемый ветром, понес его к магнитной скале.