• Название:

    Возьму на себя смелость

  • Размер: 0.1 Мб
  • Формат: DOC
  • или



Борис Рогинский
Возьму на себя смелость…
Школьники пишут историю
С 1999 года Международное историко-просветительское, правозащитное и благотворительное общество “Мемориал” совместно с Советом по краеведению Российской Академии образования, кафедрой региональной истории и краеведения и Центром устной истории РГГУ проводит конкурс исторических работ старшеклассников Человек в истории.
Россия, ХХ век.
Подобные конкурсы проводятся в Германии, Польше, Белоруссии, Румынии, Болгарии, Литве, Казахстане и на Украине.
Возьму на себя смелость…
(Конкурс 2003/2004 г.)

Это был негритенок, привезенный мамой Нины из Ленинграда.
Когда я увидела его, очень удивилась, так как у него было необыкновенно живое лицо.
На нем была надета белая рубашечка с красным галстуком и синие штанишки.
Также всем запомнился рыжий фланелевый медведь с разными глазами-пуговицами, но он был всеми любим.
“Макс Гельц действительно походил на своего парня. <...> Он ясен и прост.
Ему бы очень пошла красноармейская форма, которую ему подарили вятские красноармейцы, к его крепкой и ладной фигуре”.
“Собираясь в обратный путь, один из участников пикника бросил в Волгу газету с портретом Сталина, в которой он привез соленую рыбу, сказав при этом: „Ты уже поел солененького, а теперь попей-ка””.
“„Корова в этот год плохо доилась”, — это все, что могла сказать А. А. Счастливцева о 1937-м годе”.
“В этом учреждении <ЗАГСе> тогда работал бывший священник, он-то и посоветовал дать имя девочке — Анастасия (по святцам)”.
“Начала раскручиваться спираль обычного человеческого тщеславия, называемого еще энтузиазмом”.
“Завод “Гигиена” — бюст Ленина из мыла” (сбор средств в фонд вятского МОПРа).
“Мы намеренно не называем имен свидетелей.
Их, конечно, давно нет в живых, но дети, внуки, правнуки живут, причем многие в тех же селах”.
“Художество! Рисование! Рисовать я начал уже с восьми лет.
Рисовал без конца и все подряд: ели, избы, церкви, заборы, дали речные, отца с матерью, себя в зеркале, сестер, самолеты, собак”.
“Вдруг подъехала машина, из нее вышел человек и арестовал Михаила”.
“Они живут в истории, но не осознают ее: не связывают свою жизнь с событиями в стране, с жизнью других людей”.
“Фронтовик при сильном шуме всегда откроет рот по старой привычке, которая не может забыться”.
“Мой старшина — бывший колхозный бригадир — долго цокал языком, осматривая пустую крестьянскую усадьбу <в 1945 году, в Германии>, а потом сказал:
— Все у людей было... И чего они у нас, нищих, забыли?”
“„Ведь твердо верили — закончилась последняя в истории война и больше никогда-никогда не будет войн”. Мне кажется, что так думают, когда кончается любая война.
Потому что хотят в это верить”.
“Бывало, вечером кричишь: “Ганс, подойди сюда!”, он подходил к проволоке у ворот лагеря.
И тогда начинаешь ругать его от всей души.
А он молча слушает.
Он подходил, потому что ему просто приятно было посмотреть на молодых девушек”.
“В детстве он ходил ловить живой корм для аквариумных рыбок из канавы возле одного из этих памятников.
Он не знал, что именно это та часть рва, в которой захоронены около 7 тысяч замученных фашистами краснодарцев”.
“Мне кажется, что мои родственники обманывались в своей оценке жизни.
Тогда никто не говорил, что жить трудно, это было не принято.
Их устраивали материальные условия, так как запросы были небольшими.
Да они помнили и более тяжелое время — войну, послевоенную разруху.
Скорее всего, живы были еще христианские традиции — помощь слабым, щедрость, доброта.
Мои близкие следовали им, поэтому так оценивали жизнь”.
“Я видел огромное количество крови, куски мяса.
Какой-то инвалид собирал их в ведро и выливал на танки” (Новочеркасск, 1962).
“Когда в столице произошли драматические события августа 1991 года, в Новом Курлаке все оставалось тихо.
Единственная перемена, случившаяся позже, — затрепетал наверху бело-сине-красный триколор”.
Перед нами отрывки из работ, присланных старшеклассниками на конкурс “Человек в истории.
Россия, XX век”. Авторы живут в Магнитогорске, Новом Курлаке Аннинского р-на Воронежской области, Новочеркасске, Твери, Краснодаре, Пугачеве Саратовской области, поселке Томилино Люберцкого района Московской области, Кирове, Архангельске, Калуге, Чистополе, Великих Луках, Воркуте.
Список можно продолжить:

Билибино Чукотского АО, Рубцовск Алтайского края, Торжок, Майкоп, город Свободный Амурской области, Межгорье, республика Башкортастан — и так можно было бы на всю страницу.
Третий год в Москву приходит от полутора до трех с половиной тысяч работ.
Мое отношение к географической карте России изменилось.
Что мы, собственно, о ней знаем? Как мы представляем себе жизнь за пределами столиц? Попробуем сыграть в ассоциации.
Тверь? Тверской губернатор.
Амурская область? Потерпел катастрофу вертолет.
Иркутск? Отключение электроэнергии.
Приморье? Очередной скандал на выборах.
Девочка из Биробиджана в новогоднем телемосте просит президента поставить у них на площади вместо искусственной настоящую елку. (Теперь, в 2006 году, многое из этого забылось; с Иркутском, например, связывается авиакатастрофа, а с Приморьем, скажем, – очередной контрабандистский скандал).
А еще карта России очень хорошо представилась мне во время президентских выборов 2000г.
Прежде были еще красные, синие какие-то пояса... Теперь все было по-другому.
На пустых весенних улицах развевались флаги, а уличные репродукторы (о существовании которых все успели забыть) сообщали, какая область, край, республика уже проголосовали.
Очень, очень затаскано в перестройку, очень патетично, но все же: “Мы живем, под собою не чуя страны” — в последние годы мы узнали сполна, что это значит.
Прочтя работы победителей конкурса (вышло уже три сборника, за 1999/2000, за 2000/2001 и 2001/2002 годы), я сделал следующее.
Впервые за много лет раскрыл атлас на карте России — и расставил крестики на тех местах, откуда пришли работы.
Зачем? Не знаю, захотелось.
Я узнал про страну нечто совсем новое.
Страна будто бы раздвоилась: на ту, известную из телевизора и радио, но не представимую на карте, и на другую — представимую.
Это просто географическое наблюдение.
23 марта 1999 г. в “Учительской газете” появилось объявление о конкурсе.
Уже в апреле стали поступать работы.
Потом рассылались плакаты конкурса, методички, в разных городах устраивались встречи с учителями и школьниками.
Но это была учеба, “как работать”, а не реклама.
До 10 января (последний срок) пришла 1651 работа.
И так продолжается четвертый год.
Такое впечатление, что дети давно ждали, когда же им дадут сказать, а главное — спросить о чем-то для них важном, когда им дадут чем-то поделиться со всеми? О чем эти работы? О театре на Соловках, о вятском МОПРе, о дворовой компании 30-х годов, о лагерях военнопленных, о Симоновом монастыре, о Чистополе времен Гражданской войны, об учительнице русского языка в Кабуле, о коммунальной квартире и судьбах ее обитателей, об истории храма в селе Верхоленске, о голоде на Кубани, о здании сельсовета в Новом Курлаке, о поволжских немцах, о спичечной фабрике в г.
Нижний Ломов, о Михаиле Ершове — лидере Истинно Православной Церкви, о раскулачивании в Саратовской области, о деревенской старшекласснице 80-х... Но больше всего, конечно, об истории собственной семьи.
Да, конечно, было объявление, были методички, а самое главное, были учителя, направлявшие поиск.
Но почему сами школьники брались за эту работу?
“Я смотрю на большую фотографию на стене.
— Бабушка, ты сейчас такая белая, а раньше была такая черная.
Бабушка сначала не понимает, о чем я говорю, а потом смеется.
— Что ты, это не я, это дедушкина сестра — Люся.
Она погибла во время блокады в Ленинграде, пропала без вести.
Я уже знаю, что такое война, дедушка рассказывал мне о том страшном времени.
Я люблю играть с его медалями и рисовать, как он сражается с фашистами.
Но что такое блокада, я не знаю”.
“С самого раннего возраста я слышала у себя дома одно имя, которое всегда произносилось с большой любовью, теплотой и благоговением — Михаил Васильевич Ершов”.
“Бабушка, мама, мои дяди и тети, а теперь и я хранили и храним одну-единственную фотографию.
Она — всегда на стене.
Небольшая.
Сюжет прост, обычен.
Женщина и девочка.
Мать и дочь.
От них веет таким доброжелательством, красотой, достоинством, добросердечием, что глаз не отведешь.
Для нашей семьи она более значима, чем Мона Лиза для любителей искусства.
Влияние ее на мою семью огромно.
Как эта фотография появилась в нашем роду?”
“Бывшие малолетние узники, как и мой дедушка, рассказывали о своем детстве и детских впечатлениях, а я ловила себя на мысли: а были ли они вообще детьми? Да, игры, шалости, игрушки, школа, романтика приключений — все это было, но, как в Королевстве кривых зеркал, уж очень все странно и неузнаваемо”.
Девочка пишет о военных воспоминаниях своего родственника: “Первый раз я процитировала эти страницы пять или шесть лет назад, когда в школе нам было задано написать сочинение о Великой Отечественной войне, но, наверное, мало что поняла.
Учительница поставила за мою работу “три с большой натяжкой”. “Настоящий солдат такого не напишет”, — добавила она.
Мне было очень обидно, и я решила обязательно разобраться в содержании воспоминаний”.
“Помню, как несколько лет тому назад, когда я была еще совсем маленькой девочкой, стояли мы с мамой на автобусной остановке на улице Кирова и ждали автобус.
Его не было долго, а я все это время разглядывала непривлекательное полуразрушенное кирпичное сооружение. “Почему не уберут эти обломки и не поставят на их месте новое красивое здание?” — спросила я маму.
А мама улыбнулась и предложила мне пойти посмотреть, что это такое”.
“Почему ее считали изменницей и предательницей? Ведь крестная никого не предавала, всегда любила родину, была ей верна.
Я решила найти ответ на этот вопрос — и именно это стало началом моей работы”.
В жизни возникает какая-то лакуна, противоречие: полуразрушенное здание, непонятная несправедливость, детство в “Королевстве кривых зеркал”, незнакомый человек на фотографии, незнакомое слово “блокада”, таинственное имя, произносимое в семье с благоговением.
Часто противоречие это вырастает из полусознательной жизни детства: бесед перед сном, окружающих предметов, рисования, взрослых разговоров за стенкой, прогулок.
Мир внутренний еще почти не отделен от внешнего, сказочное от настоящего.
Но есть что-то (имя, впечатление, изображение), которое почему-то притягивает.
Противоречие является позже.
Подросток начинает спрашивать себя — а потом других: “А в чем же дело? А что это значит? А что это за человек? Почему они так поступают? С ним? С ней? Со мной? Кому этот памятник? Как жил этот человек на фотографии? Что было здесь раньше?”. Почему они спрашивают? Почему им интересно? Ведь теоретически подростки должны быть сосредоточены на себе? Но они и пишут почти что о себе.
О семье, о квартире, о своем (или ближнем) доме, поселке или городе.
И дети идут к бабушкам и дедушкам, к родственникам, с которыми, быть может, семья долгие годы не общалась, к соседям, к историкам, к чиновникам — ко всем, кто хоть что-то может знать об их сюжете, они читают письма, дневники, справки, просматривают подшивки газет, если удается — работают в местных архивах.
Исследование может начинаться и так:
“Однажды теплым осенним вечером, гуляя с друзьями, я рассказала им о предстоящем конкурсе.
Они предложили мне написать что-нибудь об армии, зная, что мне нравятся люди в военной форме. <...> Спустя некоторое время, я услышала <...> о парне, который недавно умер.
Он был ранен в первой чеченской войне.
И я решила про себя: вот о ком я буду писать”.
Девочка идет в военкомат и просит предоставить ей сведения о солдатах, служивших в Чечне.
Ей отказывают:
“„А зачем тебе писать про Чечню? Писала бы про “Курск” или Афганистан.
УМИРАЮТ И ТАМ И ТАМ, НИКАКОЙ РАЗНИЦЫ!” Как это никой разницы? — подумала я и ушла с большой болью в душе и возмущением.
А уходя услышала: “Если кто-то из семей погибших увидит твою работу, зацепится за какое-нибудь неправильно сказанное слово, то они могут подать в суд, и тебя могут арестовать, хотя ты и молодец и занимаешься хорошим делом”. После этого я плюнула на все и решила продолжать, как бы трудно ни было и чем бы это для меня ни обернулось”.
Девочка вышла со своим вопросом в “большой мир” и тут же получила по всем статьям.
Пробел в жизни (погиб человек) превращается в провал (не дают узнать — как и почему).
Теперь ко всему прибавляется личная обида.
И девочка с подростковым задором — именно вопреки запретам! — берется за дело.
Она сама находит женщину, которая несколько лет ухаживала за сыном, вернувшимся из Чечни парализованным, — вплоть до его смерти.
Она выясняет все подробности, как мать заботилась о сыне, как он давал понять, что ему больно, что ему хорошо, что он согласен.
Она рассматривает его школьные фотографии, расспрашивает людей, знавших его до армии, читает письма из Чечни, последнее письмо: “Ну вот и все, надо идти на обед, а потом опять занятия.
Как там дедушка, как мама? Не переживайте за меня, не надо.
Поздравляю вас всех с Новым 1995 годом! Желаю вам крепкого здоровья, удачи, побольше смеяться и поменьше грустить, счастья и успехов во всем.
Ваш сын Василий”. После этого — долгая неизвестность и, наконец, смерть.
Мы уже привыкли к смерти и страданиям, мало ли кого там убило или парализовало, за кем мама ухаживала, кто в больнице умер.
Но давайте попробуем представить себе чувства девочки, узнавшей все из первых рук, прокрутившей в своем воображении историю этого человека и его матери, девочки, почувствовавшей границу: вот новогодние поздравления (и мы ведь все тоже встречали этот 1995 год в кругу друзей и родных!), — а вот, один момент, одна осколочная мина — годы бессловесного страдания — и смерть в двадцать с небольшим.
Разве сравнится такое переживание с обидой на чиновника военкомата?
Другой пример.
Школьники из Нового Курлака решают узнать, кто из их села подвергся репрессиям в годы Большого террора.
Они отправляются в архив. “Мы листали страшные папки с протоколами допросов, очных ставок, свидетельских показаний, с аккуратно подшитыми актами о приведении приговоров в исполнение”. Дальше по датам допросов и по противоречиям в них они устанавливают, когда, какого числа и даже примерно в каком часу были пытки, какие показания подделаны.
Так поступает историк, но что-то в школьных работах слышится другое.
Дети не отделяют себя от героев своего исследования, да и временная дистанция будто уничтожается.
Они целиком погружены в материал: не доказывают какую-то гипотезу, а переживают чужие судьбы, тем более, что и подследственные, и свидетели — их земляки, люди, которых еще помнят на селе, потомки которых, возможно, еще живут где-то рядом.
С не меньшим напором они восстанавливают процесс реабилитации: в начале 60-х, как выяснилось, реабилитировали только тех, кто имел “чистое социальное происхождение”. И поэтому, когда в 1988 году прокурор вынес постановление о реабилитации всех репрессированных в Новом Курлаке, это стало праздником для исследователей.
Почему? Ведь реабилитация — формальность? И дети, судя по их работе, не столь наивны, чтобы не понимать этого. “Честно говоря, за время работы в архиве и затем, когда материалы подвергались нашему “дотошному изучению”, мы настолько “вжились” в них, так напряженно следили за развитием событий, что наше неподдельное ликование не покажется странным”. Ликование потому и “неподдельное”, что авторы вжились в своих героев.
И еще потому, что у авторов, похоже, есть “неподдельное” чувство справедливости.
Отправляясь в большой мир по следам человека, документа, фотографии в России XX века, дети почти всегда сталкиваются с ужасом.
“Его распинали на доске на виду у всей станицы.
В пытках участвовал его крестный отец”.
“Моя прабабушка работала на правительственной связи, на телеграфе, а люди, приговоренные к смерти, так называемые враги народа, часто посылали прошения о помиловании.
А ответы всегда гласили: “Приговор привести в исполнение”. И их передавала моя прабабушка”.
“В эвакуации было очень холодно, голодно и грязно.
Помню, как хозяйка снимала с себя вшей и убивала их зубами”.
“Прадеда под конвоем увезли на работу, на завод в Уфу, забрали всю скотину, скакуна.
Но тот был очень привязан к дедушке, сбежал и ночью прискакал к дому, весь взмыленный.
А днем председатель колхоза его забрал, дедушка за руки его хватал, знали же друг друга, умолял его оставить жеребчика, сильно плакал, но тот оказался неумолим, <конь> идти не хотел, его привязали к телеге и били плетью, а дедушка плакал”.
“Копая противотанковые рвы и сооружая ДОТы, они не думали, что роют себе братские могилы, которые уже через небольшой промежуток времени городские власти отдадут под промышленные и жилые застройки, под дороги”.
И все это сказано не вообще о ком-то, а о близких людях — прадедушках, прабабушках... Почти каждое имя, каждая фотография, поманившие когда-то в детстве, ведут к боли, унижению, несправедливости.
Многие из авторов, проживших жизнь в относительно благополучное время (год рождения — 1984—1987), в этих работах впервые столкнулись с настоящим страданием.
“Ты здесь вступаешь прямо в пламя, что под обманчивым скрыто пеплом” (из оды Горация к историку) — не только о том, что власти неугоден историк, потому что он говорит правду о времени, а власть претендует на вечность (как это было с девочкой, обратившейся в военкомат), — это еще и об опасности прикосновения к чужой боли.
Подросток остается один на один с историей XX века, не защищенный ни профессиональными знаниями, ни научной дистанцией.
Тема конкурса — “Человек в истории”. В первую очередь этот человек оказался страдающим: гражданская война, коллективизация, арест, следствие, оккупация, эвакуация, заградотряды... В официальной советской историографии герой — государство (общество, народ, этнос, класс), а отдельный человек героичен только как проявление целого.
В истории “маленького человека”, “истории повседневности” отдельный человек — предмет приложения силы, страдающее, униженное, раздавленное прессом истории существо, вырабатывающее свои корявые способы приспособления к нечеловеческим условиям жизни.
Эти две схемы не противоречат друг другу.
Сверху давят, снизу корчатся.
Что же мы видим в школьных работах?
“Дедушка мой, конечно, не О. Мандельштам, не Н. Вавилов, но он и не “серая масса”. Множество таких людей, как он, помогали (мне так думается) “очеловечивать” жизнь рядом живущий людей. <...> Дедушка всю жизнь проработал в школе”.
“Считала ли Люся себя героиней? Мне кажется, нет.
Она работала, как все, как было нужно, и в это время мысли ее были не о “доблести женщин”, а о родных, о том, как хочется домой, к маме, как хочется жить”.
“Да, мы живем в сложное время: деньги, власть, война, смерть, слезы... Но я даже представить себе не могла, что в такое жестокое время еще есть люди, которые могут любить и помогать тем, кто рядом или даже далеко и нуждается в помощи.
Да, я слышала раньше об этом, смотрела по телевизору.
Но все это не было прочувствовано мною так, как когда я читала эти письма, эти бесконечно трогательные письма”.
“Мне кажется, что один из главных выводов, который мать сделала и пыталась довести до своих детей, был именно этот: “Я хочу, чтобы все наши дети чувствовали себя связанными вместе родственной близостью.
Ведь практика нашей жизни показала, что родная связь, близость родных людей во всякое тяжелое время — облегчает жизнь, дает бодрость и энергию” (12.05.41)”.
“Кто-то может усмотреть здесь рабскую покорность, но мне кажется, что просто по-другому в этой семье работать не умели”.
“Обе мои бабушки не просто “выжили”, а прожили интересную жизнь, наполненную заботами не только о своей семье, но и заботами своей страны, Родины, которую не выбирают.
И обе хотели видеть эту страну счастливой и богатой.
В чем секрет этого жизненного оптимизма?”
Вживаясь в своих героев, большинство школьников не может видеть в них только жертв, только продукты эпохи.
Это, по-видимому, не согласуется с представлениями о самих себе.
Работа начинается с человека, чью судьбу они пытаются разгадать, и к человеку же приходит — но только теперь к человеку в эпохе.
И получается, что “серая масса” — абстракция.
Внимательный и заинтересованный взгляд из будущего всегда видит человека хоть и “простого”, “обычного” (как часто характеризуют авторы работ своих героев), но всегда особенного.
Этот человек не кукла в руках истории, не материал, а человек в полном смысле слова — в лишениях и трудах сохраняющий достоинство:
“Я хотел попытаться доказать, что Человек — главная фигура истории, которая в ее серый цвет добавляет по капле свои краски.
И во многом итоги столетия зависят от того, сколько будет таких “капель”, людей, способных сохранить свое человеческое „я””.
Но так получается не во всех работах.
“Если вся Россия, как говорила Ахматова, делилась на тех, кто сажал, и тех, кого сажали, то, возможно, была и третья Россия, которая этого не ведала.
Сделав ставку на выживание, не вникая в смысл и суть происходящего, пригнув так низко голову, что ее и заметить трудно, она пахала, сеяла, отдавала от трудов своих сколько требовали, а сама жила малым. <...> Ее, как высокую траву, не скосишь, не пустишь в расход: так она была низка, так незаметна.
Ее можно было только примять. <...>
Знает ли человек ее <героини исследования> поколения, ее среды о том эксперименте, что над ним произвели?
Думается, нет.
Знает ли он о нереализованных возможностях? Думается, нет. <...>
Счастлив ли он? Думается, нет.
В этих категориях он не рассматривал свою жизнь.
Дали дожить до старости.
Кто дал — он не знает”.
Какой взгляд более трезвый? Тот, что ищет героику или тот, что видит низкую траву? Я не знаю.
В обоих случаях есть трагедия.
В первом — страшный мир, войны, голод, боль, гибель родных — и в остатке человек несломленный, сохранивший человечность и передавший ее потомкам вплоть до автора.
Во втором — такие же страдания, но неосознанные, жизнь без упреков, но и без радости, жизнь, чтобы выжить.
И трагизм такая жизнь обретает только в сознании автора, в его сухих словах на последней странице работы: “Знал ли он? Думается, нет.
Счастлив ли он? Думается, нет”. Пробудилось ли сознание своего горя у тех, с кем говорила эта девочка? Надеюсь, нет.
Нужно ли им было об этом рассказать кому-то? Похоже, что да.
Если речь идет о человеке, даже самая неосознанная жизнь ждет того, кто выслушает, переживет и осознает ее боль.
Ждут своих читателей и архивные документы: “Для нас это дело <следственное> превратилось в некий живой организм (пусть подобная реплика не даст повод уличить нас в приверженности к мистике).
Мы уверены, <...> оно ждало, что будет кем-то востребовано, надеялось на то, что доберутся и до его тайн”.
Каждая работа — поиски насущно важного, причем важного одинаково и для авторов и для их героев.
Авторам важно что-то понять в мире и в себе, героям, по-видимому, — не остаться в пустоте, что-то передать сквозь время.
Какая же наука возникает в точке их встречи? Ее не назовешь историей повседневности — ведь речь идет не о закономерностях быта, а об отдельных случаях, отклонениях от обычного и среднего.
И какая же это вообще история, если нет гипотез, нет сформулированных вначале и решенных в конце задач.
Нет четкой методологии, хотя за время работы школьники почти всегда приобретают источниковедческие навыки.
Случаются и настоящие исторические открытия (как в работе “Рядом с Андреем Платоновым”, присланной из Воронежа).
Но самое главное тут вот что: прошлое проигрывается еще раз в сознании авторов, погружается в настоящее, становится их внутренним опытом.
Это история пережитая.
То ли потому, что в научных работах (и сочинениях) положено писать заключение, то ли потому, что это действительно было необходимо авторам, мы находим в конце почти каждой работы несколько слов “напоследок”:
“Судьба моей крестной была трагичной, жизнь ей выпала нелегкая.
Но надежда давала крестной силы жить.
И теперь, когда все худшее позади, крестная нашла немецкую семью, которую потеряла пятьдесят лет назад.
Не есть ли это награда за ее страдания и мучения?”
“Впрочем, если кому-то нарисованная картина покажется чересчур фантастичной, мы особо возражать не будем.
Считайте, что прочли еще одну любопытную книжку.
Но помните: никто не в праве себя считать прокурорами или адвокатами прошлого, в Истории может быть только суд Истории”.
“Очевидцы эпохи уходят.
Вместе с ними окончательно уходит в прошлое и сама эпоха: “воронки” и граммофонные записи мажорных песен, стукачи и битвы за урожай, боязнь звонка в дверь и всеобщий энтузиазм, культ здоровья и силы и тысячи километров, огороженные колючей проволокой... Все это, как старая черно-белая фотография, тлеет в пламени свечи и постепенно исчезает.
Что-то из этой эпохи можно принять, что-то — нет, но отказываться от нее нельзя”.
“Материально-бытовое положение рабочих в годы войны на Алтайском заводе было действительно нестерпимым.
Но поражаешься мужеству молодежи и подростков: они твердо верили, что их труд — это вклад в победу над врагом.
Как бы ни были печальны уроки истории, к ним необходимо возвращаться вновь и вновь”.
“Что же получается? Многие из тех, кто прошел Великую Отечественную войну, выжил в невиданных кровопролитных боях, здесь, у “стен” родного города, были обречены на гибель.
Но эти люди чувствовали ответственность за мирных жителей и, несмотря на страх и риск, выполняли свой долг”.
“Ей не дано было знать, что ее жизнь для меня — сама история, очеловеченная теперь уже в родном лице, в сухих строчках документов”.
“В одном я уверен: чем социально активнее будет рядовой гражданин, тем меньше у нас будет всякого произвола — и коммунистического и капиталистического. 12 ноября 1999 г. после долгих проволочек был у нас наконец-то открыт памятник жертвам политических репрессий.
Но это так, безжизненный камень.
Самый лучший памятник — это наша с вами память, передаваемая из поколения в поколение”.
“Для меня стало очевидным, что история века — это не только цепь взаимосвязанных, а иногда и случайных событий, не только одержимость деяний не всегда добросовестных политиков и людей, предержащих власть, не только героизм “пассионариев”, стремящихся изменить сложившийся порядок или непорядок вещей, но и обыденная, пусть даже обывательская жизнь миллионов людей, желающих просто жить в мире, спокойствии, сытости.
Часто бывало, что XX век забывал об этом, надеюсь, что XXI век будет милосерднее к ПРОСТОМУ ЧЕЛОВЕКУ”.
“Отдавая должную дань этим людям (в числе которых и мои родные), совершившим житейский и трудовой подвиг, нужно сказать, что мало кто из них осознал истинные причины этой трагедии, извлек политические уроки. <...> Что это? Тоска по годам трудной, но все-таки молодости или это то, о чем писал Некрасов:
Люди холопского званья
Сущие псы иногда;
Чем тяжелей наказанье,
Тем им милей господа!”
“Когда читаешь безликие, хотя и ужасающие цифры из учебника истории, до конца не понимаешь чудовищности происходящего.
История семьи Сербских помогла мне и, думаю, поможет многим почувствовать чужую боль как свою”.
“Начало третьего тысячелетия.
Сейчас в нашем городе около сорока тысяч человек населения, экономического роста не наблюдается. <...> Вместо театров появился дом культуры, руководство которого организует только дискотеки.
Библиотека... закрылась.
Город продолжает жить...”
А вот как кончается работа про солдата, вернувшегося из Чечни:
“Я считаю, что этот кошмар давно пора прекратить.
Сколько можно? Гибнут невинные ребята.
Жены остаются без мужей, а дети без отцов.
Матери теряют сыновей. <...> У меня разрывалось сердце, когда я смотрела видеозапись, которую высылаю вам, да и не только у меня — у моих знакомых, друзей, родственников и близких людей. <...> Неужели мы можем все оставить как есть? <...> Эта война не должна быть для нас бездонной пропастью.
Я верю, что мы можем это изменить.
Я не знаю, но что-то должно произойти”.
Антивоенный пафос — не из чужих рук.
Он рождается из пережитой боли.
И из уверенности в своих силах, в силах своего поколения.
Но важно, что работа не кончается этими словами.
Последний абзац:
“Я не знаю, как вы воспримете то, что я сделала.
Может быть, не одобрите, может, скажете, что не мое дело.
Поверьте мне, я никого не обвиняю.
Просто мне хотелось поделиться тем, что произвело на меня огромное впечатление, захотелось показать тем, кто был там, что их помнят.
Жил простой парень, учился, пошел служить в армию, воевал, получил ранение, затем долгая борьба с болезнью и страшное слово “смерть”. И никто, кроме родных, не знал о нем.
Почему же такая несправедливость?”
Судьба, конкретное переживание, конкретное чувство несправедливости оказывается важнее общего вывода.
В финале многих работ не обретенная истина, а диссонанс: а может ли так быть? А должно ли так быть? Почему так получается? И, в конце концов, только так — через чужую боль и вопросы — обретается гражданская позиция.
Чтобы называться гражданином, не обязательно выступать вообще против войны в Чечне.
Зато достаточно спросить, как эта девочка из поселка Ярега (республика Коми): “Почему же такая несправедливость?” Не тот гражданин, кто вообще против Сталина, а тот, кто, читая следственные дела, вдруг взял да и поинтересовался: “Почему тогда, в тридцать седьмом, царила такая жестокость? Почему “народ безмолвствовал”? Неужели никто не видел, что гибло огромное число людей? Разве сотрудники карательных органов не понимали, что они “клепали” “липовые дела”?” Это не наивность и не патетика.
Попробуйте ответить!
Вот путь, по которому прошли почти все авторы: детское чувство — исследование — сострадание — недоумение — другой взгляд на мир.
Поэтому из работы в работу повторяется: “Теперь я уже знаю, что не смогу смотреть на жизнь так, как смотрят мои сверстники.
Хорошо это или плохо — судить не мне”. Или: “Я думаю, что эта работа мне многое дала.
Скорее всего, я даже стала иначе смотреть на весь мир”. Авторы приходят к разным выводам, чаще — к разным вопросам.
И вопросы эти — свои, выстраданные, не с чужих слов.
Это и есть “новый взгляд на жизнь”.
Ни один из авторов не подпал под влияние исторической мифологии, которая, казалось бы, первой должна обрушиться на неокрепшее сознание.
Вроде бы, материал большинства работ провоцирует обвинить, по Солженицыну, во всем большевиков, высадившихся из космоса на процветающую монархическую Россию.
Или, вслед за Львом Гумилевым, увидеть в своих предках (русских, немцах, карелах, башкирах, татарах) представителей великих этносов, носителей духа пассионарности.
Или, как Эдвард Радзинский или Виктор Суворов, демонизировать и мистифицировать власть, бесконечно далекую от реальной жизни народа и общества.
Но даже следа этого нет в трех сборниках.
Эти школьники привиты от мифологии.
И прививка эта — разделенная боль и внутренний опыт.
Как бы ни сложилось их мировоззрение, восприятие истории, политическая позиция, в конце концов, они никогда не пойдут за кем-то, не думая, не выстрадав своего мнения.
Так возникает личность.
Предполагали организаторы конкурса, что так выйдет? Вряд ли.
И еще, похоже, они не догадывались о провокации, заложенной в самом названии: “Человек в истории.
Россия, XX век”. Школьница из Нового Курлака: “Пусть меня назовут нескромной, но я ощущаю себя человеком, значимым для истории.
Я, конечно, ничего особенного не совершила, но как знать — может, в конце XXI века организуют подобный конкурс, и по истории моей жизни моя праправнучка будет рассуждать об истории России очередного столетия”.
Эти слова можно отнести почти ко всем авторам работ.
Переживание истории ведет примерно к такому выводу: история — это жизнь людей, жизнь семьи, жизнь страны, которая складывается из отдельных биографий.
И далее так: история — это связь людей, когда младший проживает жизнь старшего, проходит свой путь, который затем предстоит заново пережить будущим поколениям.
История пишется не из космоса, не из послеисторической вечности — а изнутри самой истории.
Она пишется не бесстрастными наблюдателями, а участниками, несущими за нее ответственность.
Сколько таких школьников в России? Конечно, я говорил только о полутораста работах — победителях трех конкурсов.
Но сколько еще работ — ну, может, чуть послабее — произвело в их авторах такой же переворот? А до скольких школ вообще не дошла информация о конкурсе? И сколько нужно таких работ, чтобы сказать: в стране что-то происходит? Что такое “гражданское общество”, никто не знает.
А вдруг это — то самое? И сколько должно быть в нем человек? 40? 160? 2000? 6000? А почему мы считаем только детей? Ведь у каждого нашелся учитель, помогавший ему.
И родители, и бабушки, и дедушки, они тоже участвовали в работе!
Возвращаемся к географической карте.
Почему же мне все-таки захотелось расставить крестики? Что это за новая страна? Нет, это не власти на местах и полномочные представители, это не широкие слои населения и региональные элиты.
Это не “страна рабов, страна господ”. Это и не “край родной долготерпенья” и не та, что “и во сне необычайна, твоей одежды не коснусь”. Не “край непуганых идиотов”, не холуйский рай и даже не вечно дремлющая тайна.
Эта Россия не безмолвствует.
Она не рычит, не ноет, не причитает, не скандалит, не поет хором — она голосом молвит человечьим.
Молвит отчетливо, пусть и сбивающимся, ломающимся голосом подростка.
Что произошло? Нечто подобное было, мне думается, в Смуту — время зарождения в России мемуарного жанра.
Еще ближе — золотой век краеведения — 1920-е годы, когда и столицы, и провинция кипели жаждой знаний и умного, полезного труда.
Мы тоже знаем свою смуту, свой пересменок, конец 80-х — начало 90-х.
Годы, эти, как оказалось, не безвозвратно потеряны: выросли дети эпохи смуты и свободы.
В чем их главное отличие от нас? Девочка из Вятки, читая дневник гимназистки начала XX века, удивляется: “Почему так много думали о себе, о своих качествах, о своем характере? Почему так важно было познать самого себя? Такие черты не очень свойственны, с моей точки зрения, настоящему поколению”. Людям моего поколения ближе гимназистка 1900-х, чем школьница 1990-х... Ей непонятен интерес к себе.
Может быть, где-то здесь причины открытости миру, способности вжиться в другого человека, другую эпоху, разделить чужое страдание, и только так вернуться к себе, уже новому человеку.
Может, это и называется мужеством историка?
Но есть вещи и для них страшные.
Школьники, вступающие в единоборство с XX веком, боятся высоколобого московского жюри.
Они боятся показаться наивными, неумелыми, некомпетентными.
Может быть, поэтому работы пестрят оборотами: “мне все-таки кажется”, “мы решили, что будет лучше”, “возьму на себя смелость”. Звучит почти как девиз.